I

     Князь умер  перед вечером двадцать девятого августа. Умер, как  жил, --
молчаливый, ото всех отчужденный.
     Солнце, золотясь перед закатом, не раз заходило в легкие смуглые тучки,
островами  раскинутые над  дальними  полями на западе.  Вечер  был  простой,
спокойный. На  широком дворе усадьбы было пусто, в доме, как будто еще более
обветшавшем за лето, очень тихо.
     Нищие,  бродившие по деревне, раньше всех узнали  о смерти  князя.  Они
появились  возле  разрушенных  каменных  столбов  при  въезде  в  усадьбу  и
нестройно, разными голосами, запели  древний духовный стих "на исход души из
тела".
     Их было трое: рябой парень в лазоревой рубахе  с укороченными рукавами,
старик, очень прямой и высокий, и загорелая девочка, лет пятнадцати,  но уже
мать.  Она  стояла с сонным  ребенком  на руках,  державшим во  рту сосок ее
маленькой груди, и  пела  звонко  и  бесстрастно.  Мужики были  оба слепы, с
бельмами; у нее глаза были чистые, темные.
     В  доме  хлопали двери. Наташа выскочила на  парадное  крыльцо и вихрем
понеслась  через  двор к людской;  из  растворенного  дома слышно  было, как
стенные часы медлительно пробили шесть. А через минуту по  двору уже бежал и
на  ходу  попадал  в рукав армяка  работник --  седлать  лошадь, скакать  на
деревню  за старухами.  Гостившая в  усадьбе странница Анюта,  похожая своей
стриженой  головой на мальчика, высунулась в окошечко людской и, захлопав  в
ладоши, что-то закричала ему вслед -- тупо, косноязычно и восторженно.
     Когда  молодой  Бестужев  вошел  к  умершему,  тот  лежал  навзничь  на
старинной кровати орехового дерева, под старым одеялом из красного атласа, с
расстегнутым воротом ночной рубашки, полузакрыв неподвижные, как бы хмельные
глаза  и  откинув  темное,  побледневшее,  давно  не бритое лицо с  большими
седеющими усами. Ставни в этой комнате были по его желанию закрыты все лето,
-- теперь их  открывали. На комоде возле кровати желто горела свеча. Склонив
к  плечу голову,  с  бьющимся  сердцем,  Бестужев  жадно  всматривался в  то
странное, уже холодевшее, что тонуло в постели.
     Ставни раскрывались одна за другою. В окна, сквозь темные ветви старого
хвойного палисадника,  глянул далекий  закат, оранжево догоравший  в тучках.
Бестужев,  отойдя  от  умершего, распахнул одно из этих окон.  В  комнату, в
застоявшийся, сложный запах лекарств, ощутительно потянуло  чистым воздухом.
Вошла заплаканная Наташа  и стала выносить все то, что князь, с неделю  тому
назад,   внезапно   охваченный  какой-то   тревожной   жадностью,   приказал
перетаскать к  нему и  разложить  перед  его  глазами на  столах  и креслах:
истертое казацкое седло,  уздечки, медный  охотничий  рог,  собачьи  смычки,
патронташ. Уже не стесняясь стучать, звенеть удилами  и стремя о стремя, она
делала дело с твердым  и строгим лицом, сильно дунула, проходя мимо  комода,
на свечку... Князь был неподвижен, и неподвижны  были его полуприкрытые, как
бы слегка косившие глаза. Вечернее  сухое  тепло,  смешанное с  свежестью от
реки, наполняло комнату. Солнце потухло, все поблекло. Хвоя палисадника сухо
темнела  на  прозрачном, сверху  зеленоватом,  ниже шафранном море  далекого
запада. Щебетала за окном какая-то птичка, и щебет ее казался очень резок.
     --  Чего жалеть,  -- серьезно сказала Наташа,  опять входя и  отодвигая
ящик комода, вынимая  оттуда чистое белье, простыни и наволочку на  подушку.
-- Умерли смирно, всем так дай бог. А жалеть их некому, никого после себя не
оставили, -- прибавила она и опять вышла.
     Бестужев, присев на  подоконник, все  глядел в темный угол, на постель,
где лежал умерший. Он все старался что-то понять, собрать мысли, ужаснуться.
Но  ужаса  не  было.  Была  только  удивленность,  невозможность  осмыслить,
охватить происшедшее... Неужели все  разрешилось, и теперь можно  говорить в
этой спальне  так свободно,  как говорит  Наташа? Впрочем, подумал Бестужев,
она говорила о князе с  той же свободой, -- как о человеке, уже вышедшем  из
круга живых, -- и раньше, весь последний месяц.
     Со  двора, из сумрака  слабо и  необыкновенно приятно пахло дымом.  Это
успокаивало, говорило  о земле, о продолжающейся простой человеческой жизни.
В  стемневших лугах, на реке, ровно шумела  водяная мельница... Неделю  тому
назад  князь сидел возле ее  ворот  на  старом жернове, -- в шапке, в лисьей
поддевке,  худой  и  темноликий,  согнувшись  и  упершись  руками  в   серый
ноздреватый  камень.  Старик, который привез  смолоть несколько  мер новины,
щурясь,  исподлобья посмотрел на него, развертывая веретье. "А уж и  худ ты!
-- холодно и пренебрежительно сказал он князю, хотя прежде  всегда говорил с
ним почтительно. -- Прямо никуда! Нет, теперь тебе  житья немного.  Тебе лет
семьдесят  будет?"  --  "Пятьдесят первый", -- сказал князь.  --  "Пятьдесят
первый! -- насмешливо повторил старик, возясь с  веретьем.  -- Не может того
быть,  -- твердо  сказал он, --  ты  намного старше меня". -- "Вот дурак, --
усмехнувшись, сказал  князь, -- да  ведь мы росли вместе". -- "Ну, росли, не
росли,  а житья тебе  теперь  немного", --  сказал старик,  натуживаясь,  и,
приподняв и прижимая к груди тяжелую, полную рожью меру, поспешно, приседая,
пошел в шумящую, белую от муки мельницу...
     -- Теперь  уходите,  барчук, --  бесстрастно,  но  значительно  сказала
Наташа, входя с ведром горячей воды.
     И  от этого  ведра,  от этих  слов  Бестужеву вдруг стало  страшно.  Он
поднялся  с  подоконника  и, не  глядя  на  Наташу,  вышел  через  прихожую,
прилегавшую к комнате покойного, на черное крыльцо. В сумраке  возле крыльца
мыли  руки  приехавшие  с деревни старухи,  Евгения  и Агафья: одна  лила из
кувшина, другая, согнувшись, захватив  в колени подол темного платья, крепко
отжимала, встряхивая пальцы. Это было еще страшнее, -- эти старухи. Бестужев
быстрыми  шагами прошел  мимо  них  в сухой  уже  поредевший  к  осени  сад,
таинственно  освещенный  по  низам  только  что показавшимся  среди  дальних
стволов круглым, огромным, зеркальным месяцем.

     II

     В девятом часу в комнате,  где умер  князь, все пришло в  порядок, было
прибрано,  кровати  уже  не было, тепло пахло вымытыми  полами.  На  столах,
поставленных  наискось  в передний угол, под  старинные образа, возле  окна,
верхнее  стекло  которого  серебрилось от месячного  света, возвышалось  под
простыней  тело, казавшееся  очень большим.  Три толстых  свечи в  церковных
высоких  подсвечниках  горели в  головах его  прозрачно, дрожали хрустальным
чадом. Тишка, сын  церковного сторожа  Семена, умытый и причесанный, в новой
поддевке,  жалостно и поспешно читал псалтырь. "Хвалите господа с  небес, --
читал он, подражая черничкам, -- хвалите его все ангелы его, хвалите его все
воинства его..." Темно и чадно дрожали на свечках прозрачные  копья пламени,
золотые, с ярко-синим основанием.
     В доме  огонь был только  в лакейской. Там, под  окном, стоял стол,  на
столе  кипел самовар.  Бледная  и  серьезная,  в  черном  платочке,  Наташа,
Евгения,  похожая на смерть, и  печально-скромная  Агафья, плотник Григорий,
уже  начавший  в  сарае делать  гроб,  и  церковный сторож Семен,  старик  с
тусклыми свинцовыми глазами, испорченными постоянным  чтением  при  дрожащем
свете по  покойникам,  пили  чай.  Семен, который  должен был сменить  сына,
принес с собой собственную книгу, в  грубой,  как бы деревянной коже  бурого
цвета, закапанную воском, с обожженными кое-где углами страниц.
     -- А как ни плохо живешь, все будет трудно с белым светом расставаться,
-- печально говорила Агафья, наливая из чашки в блюдечко.
     -- Известно, трудно, -- сказал Григорий. -- Кабы знал, и жил бы не так,
все бы имущество истребил.  А то боимся именье свое распустить, все думаешь,
под старость деться будет некуда... а глядишь, и до старости не дожил!
     -- Наша жизнь как волна бежит,  --  сказал Семен.  --  Смерть, ее,  как
сказано, надо встречать с радостью и трепетом.
     -- Исход,  а  не  смерть,  родной,  --  сухо и  наставительно поправила
Евгения.
     --  С трепетом, не с стрепетом, а умирать никому не хочется,  -- сказал
Григорий. -- Всякая козявка  и та смерти боится. Тоже,  значит, и у них души
есть.
     -- Не души, батюшка, а дуси -- еще наставительнее сказала Евгения.
     Кончив  последнюю  чашку,  Семен  мотнул  головок,  откидывая   со  лба
вспотевшие темно-серые волосы, встал, перекрестился,  захватил псалтырь и на
цыпочках пошел через темный зал, через темную гостиную к покойнику.
  -- Ступай,  ступай, дорогой, -- сказала ему вслед Евгения. -- Да поприлежней читай.  Когда кто хорошо читает,  грехи с грешника как листья с
сухого дерева валятся.
     Сменяя Тишку, Семен надел очки и, строго глядя через них, мягко обобрал
пальцами воск с оплывших свечей, потом медленно перекрестился,  развернул на
аналое книгу и стал читать негромко,  с ласковой и грустной убедительностью,
только в некоторых местах предостерегающе повышая голос.
     Дверь  в  прихожую  возле  черного  крыльца  была открыта. Читая, Семен
слышал,  как на крыльце кто-то затопал ногами: пришли поглядеть на покойника
две девки, обе наряженные, в новых крепких башмаках. Они  вступили в комнату
робко  и  радостно,  шепотом переговариваясь. Крестясь  и  стараясь  ступать
нетвердо, одна  из  них,  вздрагивая  грудями под  новой розовой  кофточкой,
подошла к  столу,  отвернула  простыню с  лица  князя. Блеск свечей  упал на
кофточку, испуганное  лицо девки стало в  этом  блеске  бледно и красиво,  а
мертвое лицо князя  засияло, как костяное. Большие седеющие усы, разросшиеся
за болезнь, уже  сквозили, в глазах, не  совсем  закрытых, темнела  какая-то
жидкость...
     Тишка  жадно курил в сенях, поджидая  выхода  девок.  Они проскользнули
мимо него, делая вид, что не замечают его. Одна сбежала с крыльца, другую, в
розовой кофточке, он успел поймать. Она рванулась, зашептала:
     -- Ай ты угорел? Пусти! А то отцу скажу...
     Тишка выпустил ее.  Она побежала к саду. Месяц,  уже небольшой,  белый,
ясный, высоко стоял над темным садом, и золотисто блестело в его свете сухое
железо на крыше бани.
     В тени от сада девка обернулась и, взглянув на небо, воскликнула:
     -- Ночь-то какая, -- батюшки!
     И  очаровательно,  с  радостной  нежностью,  прозвучал  в ночном  тихом
воздухе ее счастливый голос.

     III

     Бестужев ходил из конца в конец по  двору. Со двора, пустого, широкого,
освещенного  месяцем,  он глядел  то  на  огоньки в деревне за  рекой, то на
светлые окна людской,  где слышались голоса ужинающих. В сарае были раскрыты
ворота, горел  разбитый фонарь,  поставленный на  козлы тарантаса. Григорий,
наклонившись и отставив одну ногу, шмыгал фуганком по тесине, заправленной в
старый  верстак.  Красно-дымный  огонь  в  фонаре  дрожал,  дрожали  тени  в
сумрачном сарае...
     Когда Бестужев на минуту приостановился у ворот сарая, Григорий  поднял
возбужденное лицо и сказал с ласковой гордостью:
     -- Крышку уж доделываю...
     Потом Бестужев постоял, облокотясь на раскрытое  окно людской.  Кухарка
собирала  со  стола  остатки  ужина,  стирала  с  него  ветошкой.   Пастухи,
подростки,  укладывались  спать:  Митька, разутый, молился, стоя  на  нарах,
устланных  свежей соломой.  Ванька  --  среди  избы. Рыжий  лохматый печник,
широкоплечий и очень маленький ростом, в черной рубахе с крапинками известки
на ней, пришедший с деревни из-за реки, чтобы начать завтра поправлять стены
внутри обвалившегося княжеского склепа, вертел, сидя на лавке, цигарку.
     Анюта тупо, восторженно и косноязычно говорила с печки:
     --  Вот и  помер, ваше сиятельство, в голова ничего не положил... Так и
не дал мне ничего... Нету да нету,  погоди да погоди... Вот теперь и годи...
Вот и  годи...  Годи теперь! Погодил, милый?  В  голова себе  много положил?
Понял теперь,  что у тебя в головах, глупый?  А  что бы  так-то дать рублика
два, прикрыть мое тело! Я убогая, урода. Никого у меня нету. Ишь грудь-то! И
она распахнула кофту и показала голую грудь:
     -- Голая вся. Так-то, глупый! А я тебя в старые годы  любила, я об тебе
скучала,  ты красивый был, веселый, ласковый,  чистая барышня!  Ты  всю свою
молодость об своей  Людмилочке убивался, а она тебя, глупый,  только терзала
-- мучила да с другим под венец стала, а я одна тебя верно любила, да про то
только  моя  думка  знала!  Я  убогая,  урода,  а  душа-то  у  меня,  может,
ангельская-архангельская, я  одна тебя  любила, одна  сижу радуюсь  о  твоей
кончине смертной... И она радостно и дико засмеялась и заплакала.
     -- Пойдем, Анюта,  псалтырь  читать, -- громко сказал печник тем тоном,
каким говорят с детьми кому-нибудь на потеху. -- Пойдешь, не боишься?
     -- Дурак! Кабы  ноги были целы, и пошла бы, ай плохо? -- крикнула Анюта
сквозь слезы. -- Их грех, покойников-то, бояться. Они святые, пречистые.
     -- Я  и  не  боюсь,  --  развязно  сказал  печник,  закуривая  цигарку,
загоревшуюся зеленым огнем. -- Я с тобой  хоть  на цельную ночь  в фамильный
склеп ляжу...
     Анюта восторженно рыдала, утираясь кофтой.
     Не нарушая светлого и прекрасного царства ночи,  а только делая его еще
более прекрасным, пали на двор легкие тени от шедших на месяц белых тучек, и
месяц, сияя, катился  на них в глубине чистого  неба, над блестевшей  крышей
темного старого дома,  где светилось только одно крайнее окно -- у изголовья
почившего князя.
1918.


Last-modified: Fri, 25 Feb 2005 09:32:27 GMT