---------------------------------------------------------------
Перевод: Г. В. Барышниковой
OCR: Pavel Ok
---------------------------------------------------------------
ПЕРВАЯ ГЛАВА
Перед круглой аркой входа в монастырь Мариабронн, покоящейся на двойных
колоннах, прямо у дороги стоял каштан, одинокий сын юга, принесенный в
давние време на каким-то римским пилигримом, благородный каштан с мощным
стволом; ласково склонялась его круглая крона над дорогой, во всю грудь
дышала на ветру, весной, когда все вокруг уже зеленело, и даже монастырский
орешник уже покрывался своей красноватой молодой листвой, приходилось еще
долго ждать его листьев, потом ко времени самых коротких ночей он выбрасывал
вверх из пучков листьев матовые, бело-зеленые стрелы своих необычных цветов,
так призывно и удушливо- терпко пахнувших, а в октябре, когда уже собраны
были фрукты и виноград, ронял на осеннем ветру из желтеющей кроны колючие
плоды, не каждый год вызревавшие, из-за которых монастырские мальчики
затевали потасовки, а субприор Грегор, выходец из Италии, жарил их в своей
комнате на каминном огне. Необычно и ласково развернуло свою крону над
входом в монастырь прекрасное дерево, нежный и слегка зябнущий гость из
другого края, родственный тайным родством стройным песчаниковым двойным
колонкам портала и каменным украшениям оконных арок, карнизов и пилястров,
любимец итальянцев и латинян, на которого местные жители глазели как на
чужака.
Уже несколько поколений монастырских учеников прошло под чужеземным
деревом; с грифельными досками под мышкой, болтая, смеясь, играя, споря,
босиком или обутые, смотря по времени года, с цветком в губах, орехом меж
зубов или снежком в руке. Приходили все новые, каждые несколько лет другие
лица, в большинстве своем друг на друга похожие: белокурые и кудрявые.
Некоторые оставались, становились послушниками, ста новились монахами,
остригали волосы, носили рясу и веревку, читали книги, обучали мальчиков,
старели, умирали. Других, по прошествии учебы, родители забирали домой, в
рыцарские замки, в дома купцов и ремесленников, они уходили в мир и
занимались своими делами и ремеслами, может быть, раз наведывались в
монастырь, возмужав, приводили маленьких сыновей в ученики к патерам,
улыбаясь и глубокомысленно посмотрев какое-то время вверх на каштан,
исчезали опять. В кельях и залах монастыря между круглыми тяжелыми арками
окон и строгими двойными колоннами из краcного камня жили, учили,
штудировали, распоряжались, управляли: здесь из поколения в поколение
занимались всякого рода искусствами и науками, духовными и мирскими,
светлыми и темными. Писались и комментировались книги, измышлялись системы,
собирались писания древних, рисовались миниатюры на рукописях,
поддерживалась вера в народе, над верой народа посмеивались. Ученость и
смиренность, простота и лукавство, евангельская мудрость и мудрость греков,
белая и черная магия, всего понемногу процветало здесь, всему было место;
место было как для уединения и покаяния, так и для общительности и
беззаботности; перевес и преобладание того или иного зависели всякий раз от
личности настоятеля и господствующего течения времени. Временами монастырь
славился и посещался благодаря своим заклинателям бесов и знатокам демонов,
временами благодаря своей замечательной музыке, временами благодаря
какому-нибудь святому отцу, совершавшему исцеления и чудеса, временами
благодаря своей щучьей ухе и паштетам из оленьей печенки, каждому в свое
время. И всегда среди множества монахов и учеников, ревностных в благочестии
и равнодушных, постников и чревоугодников, всегда среди многих, что
приходили сюда, жили и умирали, был тот или иной единственный и особенный,
один, которого любили все, или все боялись, один, казавшийся избранным,
один, о котором еще долго говорили, когда современники его бывали забыты.
Вот и теперь в монастыре Мариабронн было двое единственных и особенных,
старый и молодой. Среди многих братьев, наполнявших дортуары, церкви и
классные комнаты, было двое, о которых знал каждый, на которых обращал
внимание любой. То был настоятель Даниил, старший, и воспитанник Нарцисс,
младший, который совсем недавно стал послушником, но благода ря своим особым
дарованиям, против обыкновения, уже использовался в качестве учителя,
особенно в греческом. Оба они, настоятель и послушник, снискали уважение в
монастыре, за ними наблюдали, они вызывали любопытство, ими восхищались, и
им завидовали, а тайно и порочили. Настоятеля любило большинство, у него не
было врагов, он был полон доброты, полон простоты, полон смирения. Лишь
ученые монастыря прибавляли к своей любви нечто от снисходительности; потому
что настоятель Даниил, хотя, быть может, и святой, однако ученым не был. Ему
была свойственна та простота, которая и есть мудрость: но его латынь была
скромной, а по-гречески он вообще не знал.
Те немногие, что при случае слегка посмеивались над простотой
настоятеля, были тем более очарованы Нарциссом, чудо-мальчиком, прекрасным
юношей с изысканным греческим, рыцарски безупречной манерой держаться,
спокойным проникновенным взглядом мыслителя и тонкими, красиво и строго
очерченными губами. За то, что он великолепно владел греческим, его любили
ученые. За то, что был столь благороден и изящен, любили почти все, многие
были в него влюблены. За то, что он был слишком спокоен и сдержан и имел
изысканные ма неры, некоторые его недолюбливали.
Настоятель и послушник, каждый на свой лад, несли судьбу избранного,
по-своему царили, по-своему страдали. Оба чувствовали близость и симпатию
друг к другу более, чем ко всему остальному монастырскому люду; и все-таки
они не искали сближения, все-таки ни один не мог довериться другому.
Настоятель обходился с юношей с величайшим тщанием, крайне предупредительно,
лелеял его как редкого, нежного, может быть, слишком рано созревшего,
возможно, находящегося в опасности брата. Юноша принимал каждое приказание,
каждый совет, каждую похвалу настоятеля с совершенным самооблада нием,
никогда не возражая, никогда не досадуя, и если суждение о нем настоятеля и
было правильно, и единственным его пороком была гордыня, то он великолепно
умел скрывать этот порок. Против него ничего нельзя было сказать, он был
совершенством, он превосходил всех. Разве что, кроме ученых, немногие стали
ему действительно друзьями, разве что его изысканность окружала его как
остужающий воздух.
- Нарцисс,- сказал ему настоятель как-то после исповеди,- я, признаюсь,
виноват, что строго судил о тебе. Я часто считал тебя высокомерным и,
возможно, был в этом несправедлив к тебе. Ты совсем один, юный брат, ты
одинок, у тебя есть поклонники, но нет друзей. Я хотел бы иметь повод иногда
пожурить тебя; но нет никакого повода. Я хотел, чтобы иногда ты был
непослушным, как это легко случается с молодыми людьми твоего возраста Ты
никогда им не был. Я временами немного беспокоюсь за тебя, Нарцисс.
Юноша поднял свои темные глаза на старика.
- Я очень хотел бы, отец мой, не доставлять Вам беспокойства. Пусть я
буду высокомерным, отец мой. Я прошу Вас, накажите меня за это. У меня
самого иногда бывает желание наказать себя. Пошлите меня в скит, отец, или
назначьте более низкую службу.
- Для того и другого ты еще слишком молод, дорогой брат,- сказал
настоятель.- Кроме того, ты очень способен к языкам и размышлениям, сын мой,
поручать тебе более низкую службу было бы расточительством этих божьих
даров. Ведь ты, видимо, станешь учителем и ученым. Разве ты не хочешь этого
сам?
- Простите, отец, я еще точно не знаю своих желаний. Я всегда буду
испытывать радость от наук, как может быть иначе? Но я не думаю, что науки
будут моим единственным поприщем. Ведь судьбу и призвание человека не всегда
определяют желания, а иное, предопределенное.
Настоятель выслушал и стал строгим. Однако на его старом лице появилась
улыбка, когда он сказал: "Насколько я успел узнать людей, все мы склонны,
особенно в юности, путать между собой провидение и наши желания. Но коль ты
полагаешь, что заранее знаешь свое призвание, скажи мне что-нибудь об этом.
К чему же ты чувствуешь себя призванным?"
Нарцисс полузакрыл свои темные глаза, так что они исчезли за длинными
черными ресницами. Он молчал.
- Говори, сын мой,- попросил после долгого ожидания настоятель. Тихим
голосом с опущенными глазами Нарцисс начал говорить:
-Я, кажется, знаю, отец мой, что прежде всего призван к жизни в
монастыре. Я стану, так мне кажется, монахом, стану священником, субприором
и, может быть, настоятелем. Я думаю так не потому, что хочу этого. Я не
желаю должностей. Но их на меня возложат.
Долго оба молчали.
- Почему ты уверен в этом?- спросил нерешительно старик.- Какое же это
свойство, кроме учености, укрепляет в тебе эту веру?
- Это - свойство,- медленно сказал Нарцисс,- чувствовать характер и
призвание людей, не только свои, но и других. Это свойство заставляет меня
служить другим тем. что я властвую над ними. Не будь я рожден для жизни в
монастыре, я, должно быть, стал бы судьей или государственным деятелем.
- Пусть так,- кивнул старик.- Проверял ли ты свою способность узнавать
людей и их судьбы на ком-нибудь?
- Проверял.
- Готов ли ты назвать мне. кого-нибудь?
- Готов.
- Хорошо. Поскольку мне не хотелось бы проникать в тайны наших братьев
без их ведома, может быть, ты скажешь мне, что ты, по-твоему, знаешь обо
мне, твоем настоятеле Данииле?
Нарцисс Поднял веки и посмотрел настоятелю в глаза.
- Это Ваше приказание, отец мой?
- Мое приказание.
- Мне трудно говорить, отец.
- И мне трудно, юный брат, принуждать тебя к этому. Я все- таки сделаю
это. Говори.
Нарцисс опустил голову и заговорил шепотом:
- Я мало что знаю о Вас, уважаемый отец. Я знаю, что Вы слуга Господа,
который охотнее пас бы коз или звонил в колокольчик где-нибудь в скиту и
выслушивал исповеди крестьян, чем управлял большим монастырем. Я знаю, что
Вы особенно любите святую Богоматерь и больше всего молитесь ей. Иногда Вы
просите о том, чтобы греческие и другие науки, которыми занимаются в
монастыре, не внесли смятение и опасность в души, вверенные Вам. Иногда
просите, чтобы Вас не оставляло терпение по отношению к субприору Грегору.
Иногда Вы просите покойной кончины. И, я думаю, Вы будете услышаны и покойно
отойдете.
Тихо стало в маленькой приемной настоятеля. Наконец старик заговорил.
- Ты одержимый, и у тебя видения,- сказал седой владыка ласково.- Даже
благие и приятные видения могут быть обманчивы; не полагайся на них, как и я
на них не полагаюсь. Не можешь ли ты увидеть, брат-одержимый, что я думаю об
этом в душе?
- Я вижу, отец, что Вы очень благосклонно думаетеоб этом. Вы думаете
так: "Этот молодой ученик немного в опасности, у него видения, возможно, он
слишком много предавался размышлениям. Я наложу на него епитимию, пожалуй,
она ему не повредит. Но епитимию, которую я наложу на него, возьму и на
себя". Вот что Вы думаете теперь.
Настоятель поднялся. С улыбкой он подал знак к прощанию.
- Хорошо,- сказал он.- Не принимай свои видения слишком всерьез, юный
брат. Господь требует от нас кое-что иное, а не видений. Положим, ты
польстил старику, пообещав ему легкую смерть. Положим, старик охотно
выслушал это обещание. А теперь довольно. Ты должен почитать молитвы
Розария1, завтра после утренней мессы ты должен помолиться с полным
смирением, а не кое-как, и я сделаю то же самое. А теперь иди, Нарцисс,
достаточно поговорили.
В другой раз настоятель Даниил должен был улаживать спор между младшим
из обучающих патеров и Нарциссом, которые не могли прийти к согласию по
одному месту учебной программы: Нарцисс с большим упорством настаивал на
введении определенных изменений в обучении, умело подтверждая их
убедительными доводами; патер Лоренц, однако, из какого-то чувства ревности
не хотел согласиться на это, и за каждым новым обсуждением следовали дни
недовольного молчания и обиды, пока Нарцисс из упрямства не заводил разговор
снова. В конце концов патер Лоренц сказал, несколько задетый: "Ну, Нарцисс,
хватит спорить. Ты же знаешь, что решаю я, а не ты, мне ты не коллега, а
помощник и должен подчиняться. Ну уж коль это дело для тебя так важно, я,
хоть превосхожу тебя по должности, но не по знаниям и дарованиям, не хочу
принимать решение сам, давай изложим его отцу настоятелю, и пусть он
решает".
Так они и сделали, и настоятель Даниил терпеливо и ласково выслушал
спор обоих ученых по вопросу обучения грамматике. После того как оба
подробно изложили свое мнение и обосновали его, старик весело взглянул на
них, покачал слегка седой головой и сказал: "Дорогие братья, вы ведь оба не
считаете, что я разбираюсь в этих делах столь же хорошо, как и вы. Похвально
со стороны Нарцисса, что он принимает дело обучения близко к сердцу и
стремится улучшить его. Но если его старший другого мнения, Нарциссу
следовало бы помолчать и под чиниться, да и все улучшения обучения не стоят
того, чтобы из- за них нарушался порядок и послушание в этом доме. Я порицаю
Нарцисса за то, что он не сумел уступить. А вам обоим, молодым ученым, я
желаю, чтобы у вас никогда не было недостатка в руководителях, которые
глупее вас; нет ничего лучше этого против гордыни". С этой добродушной
шуткой он их отпустил. Но в последующие дни он отнюдь не забыл проследить,
наладились ли добрые отношения между обоими учителями.
И вот случилось так, что в монастыре, который видал столь много лиц,
приходивших и уходивших, появилось новое, и это новое лицо принадлежало не к
тем незаметным и быстро забываемым. Это был юноша, который, с давних пор уже
записанный отцом, как-то весенним днем прибыл в школу. Они, юноша и его
отец, привязали лошадей у каштана и из портала им навстречу вышел
привратник.
Мальчик посмотрел вверх на дерево, еще по-зимнему голое.
- Такое дерево,- сказал он,- я еще никогда не видел. Прекрасное,
удивительное дерево! Мне очень хотелось бы знать, как оно называется.
Отец, пожилой человек с озабоченным и несколько замкнутым лицом, не
обратил внимания на слова юноши. Привратник же, у которого мальчик сразу
вызвал симпатию, ответил ему. Юноша любезно поблагодарил, подал ему руку и
сказал: "Меня зовут Гольдмунд, я буду здесь учиться". Привратник приветливо
улыбнулся ему и пошел впереди прибывших через портал и дальше вверх по
широкой каменной лестнице, а Гольдмунд вошел в монастырь без робости с
чувством, что встретился здесь уже с двумя существами, с которыми мог
подружиться, - с деревом и привратником.
Прибывших принял сначала патер, управляющий школой, а к вечеру и сам
настоятель. И там, и там отец, императорский чиновник, представил своего
сына Гольдмунда, его самого пригласили какое-то время погостить в монастыре.
Но он воспользовался гостеприимством всего на одну ночь, объяснив, что
завтра должен отправиться обратно. В качестве подарка монастырю он предложил
одного из двух своих коней, и дар был принят. Беседа с духовными лицами
проходила чинно и сдержанно; но и настоятель, и патер радостно посматривали
на почтительно молчавшего Гольдмунда, красивый, нежный юноша сразу
понравился им. На следующий день они без особого сожаления отпустили отца, а
сына охотно оставили. Гольдмунд был представлен учителям и получил постель в
дортуаре для учеников. Почтительно с грустным лицом попрощался он с
отъезжавшим верхом отцом и смотрел ему вслед, пока тот не скрылся между
амбаром и мельницей за узкой аркой ворот внешнего монастырского двора. Слеза
повисла на его длинных светлых ресницах, когда он повернулся; но тут его уже
встретил привратник, ласково похлопывая по плечу.
- Барин,- сказал он утешительно,- не печалься. Многие поначалу немного
тоскуют по дому, по отцу, матери, братьям и сестрам. Но ты скоро увидишь: и
здесь жить можно, и даже неплохо.
- Спасибо, брат привратник,- сказал юноша.- У меня нет ни братьев, ни
сестер, ни матери, у меня есть только отец.
- Зато здесь ты найдешь товарищей, и ученость, и музыку, и новые игры,
которых еще не знаешь, и то, и се, вот увидишь. А если понадобится кто-то,
кто желает тебе добра, то приходи ко мне.
Гольдмунд улыбнулся ему.- О, я очень Вам благодарен. И если Вы хотите
порадовать меня, покажите, пожалуйста, поскорее, где стоит наша лошадка,
которую оставил здесь мой отец. Мне хотелось бы поздороваться с ней и
посмотреть, хорошо ли ей живется.
Привратник не преминул тотчас отвести его в конюшню возле амбара. Там в
теплом полумраке остро пахло лошадьми, навозом и ячменем, а в одном из стойл
Гольдмунд нашел своего бурого коня, на котором приехал сюда. Он обнял
животное, которое уже узнало его и потянулось навстречу, за шею, приник
щекой к его широкому лбу с белым пятном, нежно погладил и прошептал на ухо:
"Здравствуй, Блесс, мой дружок, мой славный, как тебе живется? Ты меня еще
любишь? У тебя есть, что поесть? Ты тоже думаешь о доме? Блесс, коняшка,
милый, как хорошо, что ты остался здесь, я буду часто приходить к тебе и
присматривать за тобой". Он достал из-за обшлага кусок хлеба, который
оставил от завтрака, и, покрошив, покормил животное. Потом попрощался и
последовал за привратником во двор, широкий, как базарная площадь большого
города, и частично заросший липами. У внутреннего входа он поблагодарил
привратника и подал ему руку, но заметил, что уже не помнит дорогу в свою
классную комнату, которую ему показали накануне, посмеялся и, покраснев,
попросил привратника проводить его, что тот охотно сделал. Когда он вошел в
классную, где на скамьях сидели двенадцать мальчиков и юношей, помощник
учителя Нарцисс обернулся
- Я - Гольдмунд,- сказал он,- новый ученик.
Нарцисс сухо поздоровался, не улыбнувшись, указал ему место на задней
скамье и сразу же продолжил занятие.
Гольдмунд сел. Он удивился такому молодому учителю, всего лишь на
несколько лет старше себя, удивился и очень обрадовался, заметив к тому же,
что этот молодой учитель так красив, так благороден, так серьезен, при этом
столь обаятелен и достоин любви. Привратник был мил с ним, настоятель
встретил так приветливо, там в конюшне стоял Блесс, частичка родины, и вот
теперь этот удивительно молодой учитель, серьезный как ученый и прекрасный
как принц, а какой спокойный, строгий, деловой, властный голос! Он слушал с
признательностью, еще не понимая, о чем шла речь. У него стало хорошо на
душе. Он попал к добрым, милым людям, и сам готов был любить их и завоевать
их дружбу. Проснувшись утром в постели, он чувствовал себя подавленным, да и
усталым еще после долгого путешествия, а прощаясь с отцом, немного
всплакнул. Но теперь было хорошо, он был доволен. Подолгу и все снова и
снова смотрел он на молодого учителя, любовался его прямой стройной фигурой,
холодно сверкавшим взором, строгими, ясно и четко произносящими слоги
губами, захватывающим, неутомимым голосом.
Но когда урок кончился и ученики с шумом поднялись, Гольдмунд вздрогнул
и заметил, несколько смущенный, что долгое время спал. И не он один заметил
это, а и его соседи по скамье видели это и передали шепотом дальше. Едва
молодой учитель покинул классную, товарищи начали дергать и толкать
Гольдмунда со всех сторон.
- Выспался?- спросил один и осклабился.
- Достойный ученик!- издевался другой.- Из него выйдет замечательное
светило церкви. Заснул, как сурок, на первом же уроке!
- Отнесите малыша в постель,- предложил кто-то, и его схватили за руки
и за ноги и потащили под общий хохот.
Разбуженный таким образом Гольдмунд пришел в ярость; он колотил направо
и налево, пытаясь освободиться, получал тумаки, и в конце концов его
повалили, а кто-то все еще держал его за ногу. Он с силой вырвался от него,
бросился на первого попавшегося и тотчас сцепился с ним в яростной схватке.
Его противник был сильный малый, и все жадно следили за поединком. Когда же
Гольдмунд не отступил, а нанес противнику несколько хороших ударов кулаком,
среди товарищей у него уже появились друзья, прежде чем он узнал хотя бы
одного из них по имени. Но вдруг все стремительно бросились в разные
стороны, и едва они успели скрыться, как вошел патер Мартин, управляющий
школой, и остановился перед мальчиком, который остался один. Он удивленно
посмотрел на мальчика, голубые глаза которого на раскрасневшемся и несколько
побитом лице выражали смущение.
- Да что это с тобой?- спросил он.- Ведь ты Гольдмунд, не так ли? Не
обидели ли они тебя чем-нибудь, эти лодыри?
- О нет,- сказал мальчик,- я справился с ним:
- С кем это?
- Не знаю. Я еще никого не знаю. Со мной боролся кто-то один.
- Ах вот как? Начал он?
- Не знаю. Нет, кажется, я сам начал. Они меня дразнили, я и
разозлился.
- Ну, хорошо же ты начинаешь, мой мальчик. Запомни: если ты еще раз
затеешь драку здесь в классной, будешь наказан. А теперь приведи себя в
порядок и ступай на ужин, марш!
Улыбаясь, смотрел он Гольдмунду вслед, как тот, пристыженный, убегал,
стараясь на бегу расчесать пальцами взлохмаченные белокурые волосы.
Гольдмунд сам считал, что его первый поступок в этой монастырской жизни
был очень дурен и глуп; с сознанием некоторой вины искал он товарищей и
нашел их за ужином. Но его встретили с уважением и радушием, он рыцарски
помирился со своим врагом и с этой минуты почувствовал себя благосклонно
принятым в этом кругу.
ВТОРАЯ ГЛАВА
Между тем как со всеми он был в приятельских отношениях, настоящего
друга, однако, он нашел не скоро; ни к одному из учеников он не чувствовал
близости или хотя бы склонности. Они же в ловком драчуне, которого склонны
были считать достойным уважения забиякой, с удивлением нашли весьма
миролюбивого товарища, стремившегося, казалось, скорее к славе примерного
ученика.
Два человека было в монастыре, к которым Гольдмунд чувствовал сердечную
привязанность, которые ему нравились, занимали его мысли, вызывали у него
восхищение, любовь и благоговение: настоятель Даниил и помощник учителя
Нарцисс. Настоятеля он склонен был почитать за святого, его простодушие и
доброта, его ясный заботливый взгляд, манера отдавать приказания и управлять
со смирением служения, его добрые мягкие жесты,- все это неудержимо влекло
его. Охотнее всего он стал бы личным слугой этого благочестивого старца, был
бы всегда при нем, подчиняясь и прислуживая, покорно принес бы ему в жертву
все свое мальчишеское стремление к преданности и самоотдаче, учась у него
чистой и благородной, праведной жизни. Ведь Гольдмунд собирался не только
окончить монастырскую школу, но по возможности навсегда остаться в монастыре
и посвятить свою жизнь Богу; такова была его воля, таково было желание и
требование его отца, и так было предопределено, видимо, самим Богом. Никто,
казалось, не заме чал этого в прекрасном, сияющем мальчике, и все-таки на
нем лежала какая-то печать, бремя происхождения, тайное предопределение к
искупительной жертве. Даже настоятель не видел этого, хотя отец Гольдмунда
сделал ему несколько намеков и ясно выразил желание навсегда оставить сына
здесь в монастыре. Какой-то тайный порок, казалось, тяготел над рождением
Гольдмунда, что-то утаенное, казалось, требовало искупления. Но отец не
очень-то понравился настоятелю, на его слова и все его несколько надменное
поведение он ответил вежливой холодностью и не придал большого значения его
наме кам.
Другой же, пробудивший любовь Гольдмунда, был проницательнее и
предвидел большее, но был сдержан. Нарцисс очень хорошо понял, что за
прелестная диковинная птица залетела тогда к нему. Он, такой одинокий в
своем благородстве, тотчас почувствовал в Гольдмунде родственную душу, хотя
тот, казалось, был его противоположностью во всем. Если Нарцисс был темным и
худым, то Гольдмунд светлым и цветущим. Нарцисс - мыслитель, и строгий
аналитик, Гольдмунд - мечтатель и дитя. Но противоположности перекрывало
общее: оба были благородны, оба были отмечены явными дарованиями по
сравнению с другими и оба получили от судьбы особое предзнаменование.
Горячо сочувствовал Нарцисс этой юной душе, чей склад и судьбу он
вскоре узнал. Пылко восхищался Гольдмунд своим прекрасным, необыкновенно
умным учителем. Но Гольдмунд был робким; он не находил иного способа
завоевать расположение Нарцисса, как до переутомления стараться быть
внимательным и смышленым учеником. И не только робость сдерживала его.
Удерживало также чувство, что Нарцисс опасен для него. Нельзя было иметь
идеалом и образцом доброго, смиренного настоятеля и одновременно чересчур
умного, ученого, высокодуховного Нарцисса. И все-таки всеми силами молодой
души он стремился к обоим идеалам, несоединимым. Часто он страдал от этого.
Иногда в первые месяцы учебы Гольдмунд чувствовал в душе такое смятение и
потерянность, что испытывал сильное искушение сбежать из монастыря или на
товарищах сорвать свой гаев и беды. Нередко он, добродушный, на какое-то
легкое подтрунивание или дерзость товарищей совершенно неожиданно вспыхивал
такой дикой злобой, что ему с невероятным трудом удавалось сдержаться, и он
молча, с закрытыми глазами и смертельно бледный отворачивался. Тогда он
разыскивал в конюшне Блесса, клал голову ему на шею, целовал его, горько
плача. И постепенно его страдание так возросло, что стало заметно. Щеки
ввалились, взгляд потух, его всеми любимый смех слышался редко.
Он сам не знал, что с ним происходит. Он честно желал быть хорошим
учеником, со временем быть принятым в послушники и потом стать
благочестивым, смиренным братом патеров; ему казалось, что все его силы и
способности устремлены к этим благочестивым, скромным целям, других
стремлений он не знал. Как же странно и грустно было видеть, что эта простая
и прекрасная цель столь трудно достижима. С каким унынием и не приятным
удивлением замечал он порой за собой пред осудительные склонности и
состояния: рассеянность и отвращение к учебе, мечтания и фантазии или
сонливость во время занятий, нерасположение и протест против учителя латыни,
раздражительность и гневное нетерпение по отношению к товарищам. А больше
всего смущало то, что его любовь к Нарциссу так плохо уживалась с его
любовью к настоятелю Даниилу. К тому же иногда в самой глубине души он,
казалось, чувствовал уверенность, что и Нарцисс любит его, сочувствует ему и
ждет его.
Намного больше, чем мальчик предполагал, мысли Нарцисса были заняты им.
Он желал, чтобы этот красивый, светлый, милый юноша стал его другом, он
угадывал в нем свою противоположность и дополнение себе, он охотно взял бы
его под свою защиту, руководил бы им, просвещал, вел бы все выше и довел до
расцвета. Но он сдерживался. Делал он это по многим соображениям, и почти
все они были осознанными. Прежде всего его останавливало то отвращение,
которое он испытывал к тем нередким учителям и монахам, что влюблялись в
учеников или послушников. Достаточно часто он сам с неудовольствием ловил на
себе жадные взгляды более старших мужчин, достаточно часто молча давал отпор
их любезностям и ласкам. Теперь он лучше понимал их - и его манило полюбить
красивого Голь дмунда, вызывать его прелестный смех, нежно гладить по
белокурым волосам. Но он ни за что бы не сделал этого, никогда. Кроме того,
в качестве помощника учителя, состоя в ранге учителя, но не обладая его
полномочиями и авторитетом, он привык быть особенно осторожным и бдительным.
Он привык относиться к ученикам, лишь немногим моложе себя, так, как будто
он был на двадцать лет старше, он привык строго запрещать себе любое
предпочтение какого-либо ученика, по отношению же к неприятному для себя
ученику принуждал себя к особой справедливости и заботе. Его служение было
служением духу, этому была посвящена его строгая жизнь, и лишь втайне, в
минуту наибольшей слабости он позволял себе наслаждаться высокомерием,
всезнайством и умничаньем. Нет, как бы ни была соблазнительна дружба с
Гольдмундом, она была опасна, и он не смел позволить ей касаться сути своей
жизни. Суть же и смысл его жизни были в служении духу, слову, спокойно,
обдуманно, бесстрастно поведет он своих учеников - и не только их - к
высоким духовным целям.
Уже больше года учился Гольдмунд в монастыре Мариабронн, уже сотни раз
играл он с товарищами под липами двора и под красивым каштаном: бегал
наперегонки, играл в мяч. в разбойников, в снежки; теперь была весна, но
Гольдмунд чувствовал себя усталым и слабым, у него часто болела голова, и он
с трудом заставлял себя быть бодрым и внимательным во время занятий.
Однажды вечером с ним заговорил Адольф, тот самый ученик, первое
знакомство с которым когда-то закончилось потасовкой и с которым он этой
зимой начал изучать Эвклида. Произошло это после ужина в свободный час,
когда разрешались игры в дортуарах, болтовня в классных, а также прогулки за
внешним двором монастыря.
- Гольдмунд, - сказал он, увлекая того за собой вниз по лестнице,- я
хочу тебе кое-что рассказать, нечто забавное. Правда, ты пай-мальчик и,
конечно, хочешь стать епископом - дай сначала слово товарища, что не выдашь
меня учителям.
Гольдмунд не задумываясь дал слово. Существовала честь монастыря,
существовала и ученическая честь, и обе подчас вступали в противоречие, и он
это знал, но. как везде, неписаные законы сильнее писаных, и пока он был
учеником, он никогда не нарушил бы законов и понятий ученической чести.
Что-то нашептывая, Адольф тащил его к порталу под деревья. Есть
несколько смельчаков, рассказывал он, к которым относил и себя, перенявших
обычаи прошлых поколений время от времени вспоминать, что они ведь не
монахи, и на вечерок покидать монастырь, уходя в деревню. Это веселое
приключение, от которого не откажется ни один порядочный человек, ночью же
вернемся. "Но ведь ночью ворота закрыты",- бросил Гольдмунд.
Еще бы, конечно, закрыты, в этом то и потеха. Сумеем, однако, вернуться
незаметно потайным путем, не впервой. Гольдмунду припомнилось. Выражение
"сходить в деревню* он уже слышал, под этим подразумевались ночные вылазки
воспитанников для всякого рода тайных удовольствий и приключений, и это было
запрещено монастырским уставом под страхом тяжкого наказания. Он испугался.
Идти "в деревню" было грехом, запретом. Но он очень хорошо понимал, что
именно поэтому среди "порядочных людей" считалось честью рисковать опас
ностью, а быть приглашенным участвовать в таком похождении означало
определенное отличие.
Больше всего ему хотелось сказать "нет", убежал обратно и лечь спать.
Он так устал и чувствовал себя таким несчастным, после обеда у него все
время болела голова. Но он немного стыдился Адольфа. Да и как знать, может
быть, за монастырскими стенами произойдет какое-нибудь прекрасное новое
событие, что-то, что заставит забыть головную боль, и тупость, и все
несчастья. Это был выход в мир, правда тайный и запретный, не совсем
похвальный, но все-таки освобождение, переживание. Он стоял в
нерешительности, пока Адольф угова ривал его, и вдруг рассмеялся и
согласился.
Незаметно скрылись они с Адольфом за липами в широком уже темном дворе,
внешние ворота которого к этому часу уже были заперты. Приятель повел его к
монастырской мельнице, откуда в сумерках при постоянном шуме колес легко
было неслышно ускользнуть. Через окно попали на штабель влажных, скользких
бру-сов, один из которых нужно было вытащить и положить через ручей для
переправы. И вот они снаружи, на едва видной дороге, которая теряется в
черном лесу. Все это волновало своей таинственностью и очень понравилось
мальчику.
На опушке леса уже стоял приятель, Конрад, а после долгого ожидания
сюда же подошел, тяжело ступая, еще один, большой Эберхард. Вчетвером юноши
зашагали через лес, над ними с шумом поднимались ночные птицы, несколько
звезд ясно и влажно сияло меж спокойных облаков. Конрад болтал и шутил,
иногда смеялись и другие, но все-таки над ними витало жуткое и торжественное
чувство ночи, и сердца их бились сильнее.
По ту сторону леса через какой-нибудь час они добрались до деревни. Там
все, казалось, уже спало, бледно мерцали низкие остроконечные крыши с
проступавшими темными ребрами перекрытий, нигде ни огонька. Адольф шел
впереди, молча, крадучись, обошли они несколько домов, перелезли через
забор, очутились в саду, прошли по мягкой земле грядок, спотыкаясь о
ступени, остановились перед стеной дома. Адольф постучал в ставню, подождав,
постучал еще раз, внутри послышался шорох, и вскоре появился свет, ставня
открылась, и один за другим они очутились в кухне с черным дымоходом и
земляным полом. На плите стояла маленькая масляная лампа, на тонком фитиле,
мигая, горело слабое пламя. Стоявшая здесь девушка, худая прислуга из
крестьянок, подала прибывшим руку, за ней из темноты вышла вторая, совсем
дитя с длинными темными косами. Адольф принес гостинцы, полкаравая белого
монастырского хлеба и что-то в бумажном кульке. Гольдмунд предположил, что
это немного украденного ладана или свечного воска или чего-нибудь в этом
роде. Девушка с косами вышла, без света пробралась за дверь, долго
отсутствовала и вернулась с кувшином из серой глины с нарисованным голубым
цветком, который протянула Конраду. Он отпил из него и передал дальше, все
пили, это был крепкий яблочный сидр.
При слабом свете лампы они расселись, девушки на маленьких деревянных
табуретах, ученики вокруг них на полу. Говорили шепотом, попивая сидр,
Адольф и Конрад вели беседу. Время от времени кто-нибудь вставал и гладил
худую по волосам и шее, шепча ей что-то на ухо, младшая оставалась
неприкосновенной. По-видимому, думал Гольдмунд, старшая - служанка, а
красивая младшая - дочь хозяев дома. Впрочем, все равно, его это совершенно
не касается, потому что он никогда больше не придет сюда. То. что они тайно
удрали и прошлись ночью по лесу, было прекрасно, это необычно, волнительно,
таинственно и совсем не опасно. Правда, это запрещено, но нарушение запрета
не очень обременительно для совести. А вот то, что происходит здесь, этот
ночной визит к девушкам, было больше, чем просто запрет, так он чувствовал,
это был грех. Возможно, для других и это было лишь небольшим отступлением,
но не для него; для него, считающего себя предназначенным к монашеской жизни
и аскезе, непозволительна никакая игра с девушками. Нет. он никогда больше
не придет сюда. Но сердце его билось сильно и тоскливо в полумраке убогой
кухни.
Его товарищи разыгрывали перед девушками героев,щеголяя латинскими
выражениями, которые вставляли в разговор. Все трое, казалось, пользовались
благосклонностью служанки, время от времени они приближались к ней со своими
маленькими, неловкими ласками, самой нежной из которых был робкий поцелуй.
Они, видимо, точно знали, что им здесь разрешалось. А поскольку вся беседа
велась шепотом, выглядело все это довольно смешно, но Гольдмунд чувствовал
иначе. Он сидел на земле, неподвижно затаившись, уставившись на язычок
пламени, не говоря ни слова. Иногда жадным беглым взором он ловил
какую-нибудь из нежностей, которыми обменивались другие. Он напряженно
смотрел перед собой. Хотя больше всего ему хотелось взглянуть на младшую
девушку с косами, но именно это он запрещал себе. И всякий раз, когда его
воля ослабевала и взгляд, как бы заблудившись, останавливался на
привлекательном девичьем лице, он неизменно встречал ее темные глаза,
устремленные на его лицо, она как завороженная смотрела на него.
Прошел, по видимому, час - никогда еще час жизни не казался Гольдмунду
таким долгим - латинские выражения и нежности учеников были исчерпаны, стало
тихо, и все сидели в смущении. Эберхард начал зевать. Тогда служанка
напомнила, что пора уходить. Все поднялись, каждый подал служанке руку,
Гольдмунд последним. Затем все подали руку младшей, Гольдмунд последним.
Конрад первым вылез из окна, за ним последовали Эберхард и Адольф. Когда
Гольдмунд тоже хотел вылезти, он почувствовал, что его удерживают за плечо.
Он не смог остановиться, только очутившись снаружи на земле, он робко
оглянулся. Из окна выглянула младшая с косами.
- Гольдмунд!- прошептала она. Он остановился.
- Ты придешь еще как-нибудь?- спросила она. Ее нерешительный голос был
как дуновение.
Гольдмунд покачал головой. Она протянула обе руки, взяла его голову, он
почувствовал тепло маленьких рук на своих висках. Она далеко высунулась из
окна, так что ее темные глаза оказались прямо перед его глазами.
- Приходи!- прошептала она, и ее рот коснулся его губ в детском
поцелуе.
Он быстро побежал вслед за другими через палисадник, неуверенно
наступая на грядки, вдыхая запах сырой земли и навоза, поранил руку о
розовый куст, перелез через забор и пустился, догоняя других, прочь из
деревни к лесу. "Никогда!"- приказывала его воля. "Завтра же!"- молило
несчастное сердце.
Никто не повстречался ночным гулякам, беспрепятственно вернулись они в
Мариабронн, миновали ручей, мельницу, липы и обходными путями по карнизам
через разделенные колонками окна попали в монастырь и в спальню.
Наутро Эберхарда долго будили тумаками, так крепок был его сон. Все
вовремя поспели к ранней мессе, на завтрак и в аудиторию; но Гольдмунд
выглядел плохо, так плохо, что патер Мартин спросил, не болен ли он. Адольф
бросил на него предостерегающий взгляд, и тот сказал, что здоров. На
греческом, однако, около полудня. Нарцисс не упускал его из вида. Он тоже
заметил, что Гольдмунд болен, но промолчал и внимательно наблюдал за ним. В
конце урока он подозвал его к себе. Чтобы не привлекать внимания учеников,
он отправил его с поручением в библиотеку. И пришел туда же сам.
- Гольдмунд,- сказал он,- не могу ли я тебе помочь? Я вижу, тебе плохо.
Может, ты болен. Ложись-ка в постель, получишь больничный суп и стакан вина.
Тебе сегодня было не до греческого.
Долго ждал он ответа. Смущенный, взглянул на него бледный мальчик,
опустил голову, поднял опять, губы вздрогнули, он хотел говорить, но не
смог. Вдруг он опустился рядом, положив голову на пульт для чтения, между
двумя маленькими головками ангелов из дуба, державших пульт, и разразился
такими рыданиями, что Нарцисс почувствовал себя неловко и на какое- то время
отвел взгляд, прежде чем подхватил и поднял плачущего.
- Ну, ну,- сказал он приветливее, хотя Гольдмунд едва ли слышал его
слова, - ну и хорошо, дружок, поплачь, тебе станет легче. Вот так, садись,
можешь ничего не говорить. Ты, я вижу, натерпелся, видимо, все утро старался
держаться и не подавать виду, молодец. А теперь поплачь, это лучше всего.
Нет? Уже все? Опять все в порядке? Ну и славно, тогда пойдем в больничную
палату и ложись в постель, сегодня же вечером тебе станет намного лучше.
Пойдем же!
И он провел его в больничную палату в обход ученических комнат, указал
на одну из двух пустых кроватей и, когда Гольдмунд начал послушно
раздеваться, вышел, чтобы доложить настоятелю о его болезни. На кухне он
попросил для него, как обещал, суп и стакан вина; оба эти благодеяния,
принятые в монастыре, очень нравились большинству легких больных.
Лежа в больничной постели, Гольдмунд пытался оправиться от смятения.
Час тому назад он, пожалуй, был бы в состоянии объяснить себе, что было
причиной сегодняшней столь невыразимой усталости, что это было за
смертельное перенапряжение души, опустошившее его голову и заставившее
расплакаться. Это было насильственное, каждую минуту возобновляющееся и
каждую минуту терпевшее неудачу стремление забыть вчерашний вечер - даже не
вечер, не безрассудную минуту и милую вылазку из запертого монастыря, не
прогулку по лесу, не скользкий мостик через мельничный ручей или перелезание
через заборы, окна и ходы, но единственный момент у темного окна кухни,
дыхание и слова девушки, прикосновение ее рук, поцелуй ее губ.
А теперь к этому прибавлялся еще новый страх, новое переживание.
Нарцисс принял в нем участие. Нарцисс любил его, Нарцисс позаботился о нем -
он, изысканный, благородный, умный, с тонким, слегка насмешливым ртом. А он,
он распустился перед ним, стоял пристыженный и заикающийся и, наконец,
разревелся! Вместо того, чтобы завоевать этого превосходящего всех во всем
самым благородным оружием - греческим, философией, духовными подвигами и
достойным стоицизмом, он жалко и ничтожно провалился! Никогда он себе этого
не простит, никогда не сможет смотреть ему без стыда в глаза.
Однако слезы разрядили сильное напряжение, спокойное одиночество,
хорошая постель подействовали благотворно, отчаяние наполовину потеряло свою
силу. Через часок вошел прислуживающий брат, принес мучной суп, кусочек
белого хлеба и небольшой бокал красного вина, который ученики обычно
получали только по праздникам, Гольдмунд поел и выпил, съел полтарелки,
отставил, принялся опять размышлять, но ничего не вышло; он опять пододвинул
тарелку, съел еще несколько ложек. И когда немного спустя дверь тихо
отворилась и вошел Нарцисс, чтобы проведать больного, тот лежал и спал, и
румянец опять появился на его щеках.
Долго смотрел на него Нарцисс, с любовью, с пытливым любопытством и
немного с завистью. Он видел: Гольдмунд не был болен, завтра ему уже не
нужно будет посылать вина. Но он знал, запрет снят, они будут друзьями.
Пусть сегодня Гольдмунду понадобились его услуги. В другой раз, возможно, он
сам окажется слабым и будет нуждаться в помощи и участии. И если это
произойдет, от этого мальчика он их примет.
ТРЕТЬЯ ГЛАВА
Странная это была дружба, что началась между Нарциссом и Гольдмундом;
лишь немногим пришлась она по душе, а иногда могло показаться, что им самим
от нее мало удовольствия. Нарциссу, мыслителю, поначалу приходилось особенно
трудно. Для него все было духовно, даже любовь; ему не дано было бездумно
отдаваться чувству. Он был в этой дружбе ведущей силой и долгое время
оставался единственным, кто сознавал судьбу, глубину и смысл этой дружбы.
Долгое время он оставал ся одинок в самый разгар любви, зная, что друг
только тогда будет действительно принадлежать ему, когда он подведет его к
пониманию. Искренне и пылко, легко и безотчетно отдавался Гольдмунд новой
жизни; сознательно и ответственно принимал высокий жребий Нарцисс.
Для Гольдмунда это было прежде всего спасение и выздоровление. Его юная
потребность в любви, только что властно разбуженная взглядом и поцелуем
красивой девушки, тотчас же отступила в безнадежном страхе. Ибо в самой
глубине души он чувствовал, что все его прежние мечты о жизни, все, во что
он верил, все, к чему считал себя предназначенным и призванным, ставилось в
основе своей под угрозу тем поцелуем в окне, взглядом тех темных глаз.
Предназначенный отцом к монашеской жизни, всей волей принимая это
предназначение, с юношеским пылом отдаваясь набожности и аскетически-
героическому идеалу, он при первой же беглой встрече, при первом пробуждении
чувств, при первом женском привете почувствовал, что здесь его неизбежный
враг и демон, что в женщине для него таится опасность. И вот судьба посылает
ему спасение, в самую трудную минуту является эта дружба, предоставляя его
душевной потребности цветущий сад, его благоговению - новый алтарь. Здесь
ему разрешалось любить, разрешалось без греха отдавать себя, дарить свое
сердце достойному восхищения, старшему, умному другу, превратить,
одухотворяя, опасное пламя чувств в благородный жертвенный огонь. Но в
первую же весну этой дружбы он столкнулся со странными препятствиями, с
неожиданным, загадочным охлаждением, пугающей требовательностью. Ведь ему и
в голову не приходило считать друга полной себе противоположностью. Ему
казалось, что для того, чтобы из двоих сделать одно, сгладить различия и
снять противоречия, нужна только любовь, только искренняя самоотверженность.
Но как строг и тверд, умен и непреклонен был этот Нарцисс! Казалось, ему
незнакомы и нежела телъны невинная самоотдача, благодарное странствие вдвоем
по стране дружбы. Казалось, он не ведает и не терпит путей без цели,
мечтательных блужданий. Правда, когда Гольдмунд был болен, он проявил заботу
о нем, правда, он был верным помощником и советчиком ему во всех учебных и
ученых делах, объясняя трудные места в книгах, учил разбираться его в
тонкостях грамматики, логики, теологии; но казалось, он никогда не был
по-настоящему доволен другом, и согласен с ним, достаточно часто казалось
даже, что он посмеивается над ним, не принимая всерьез, Гольдмунд, правда,
чувствовал, что это не просто наставничество, не просто важничанье более
старшего и более умелого, что за этим кроется что-то более глубокое, более
важное. Понять же это более глубокое он был не в состоянии, и нередко дружба
повергала его в печаль и растерянность.
В действительности Нарцисс прекрасно знал, что представлял собой его
друг, он не был ослеплен ни его цветущей красотой, ни его естественной силой
жизни и скрытой полнотой чувств. И он ни в коей мере не был наставником,
который хотел питать пылкую юную душу греческим, отвечать на невинную любовь
логикой. Слишком сильно любил он белокурого юношу, а для него это было
опасно, потому что любовь была для него не естес твенным состоянием, а
чудом. Он не смел влюбиться, не смел довольствоваться приятным созерцанием
этих красивых глаз, близостью этого цветущего светлого белокурого создания,
не смел позволить этой любви хотя бы на мгновение задержаться на уровне
чувственного. Потому что если Гольдмунд считал себя предназначенным быть
монахом и аскетом и всю жизнь стремиться к святости - Нарцисс действительно
был предназначен для такой жизни. Ему была позволена любовь только в
единственной, высшей форме. В предназначение же Гольдмунда к жизни аскета
Нарцисс не верил. Яснее, чем кто-либо другой, он умел читать в душах людей,
а тут, когда он любил, он читал с особой ясностью. Он видел сущность
Гольдмунда, которую глубоко понимал, несмотря на противоположность. Он видел
эту сущность, покрытую твердым панцирем фантазий, ошибок воспитания, слов
отца, и давно понял тайну этой молодой жизни. Его задача была ему ясна,
раскрыть эту тайну самому носителю, освободить его от панциря, вернуть его
собственной природе. Это будет нелегко, и самое трудное в том, что из-за
этого, он, возможно, потеряет друга.
Бесконечно медленно приближался он к цели. Месяцы прошли, прежде чем
стало возможно первое наступление, серьезный разговор между обоими. Так
далеки были они друг от друга, несмотря на всю дружбу, так велико было
напряжение меж ними. Зрячий и слепой, так и шли они рядом, то, что слепой
ничего не знал о своей слепоте, было для него лишь облегчением.
Первую попытку Нарцисс сделал, постаравшись разузнать о том
переживании, которое подтолкнуло к нему в трудную минуту потрясенного
мальчика. Разузнать это оказалось легче, чем он предполагал. Давно уже
чувствовал Гольдмунд потребность исповедоваться в переживаниях той ночи;
однако никому, кроме настоятеля, он не доверял вполне, а настоятель не был
его духовником. Когда же Нарцисс как-то в подходящий момент напом нил другу
о начале их союза и осторожно коснулся тайны, он без обиняков сказал: "Жаль,
что ты еще не рукоположен и не можешь выслушивать исповеди, я охотно
освободился бы от того потрясения, исповедавшись и исполнив наказание. Но
своему духовнику я не могу этого рассказать".
Осторожно, не без хитрости продвигался Нарцисс дальше по наиденному
следу. "Помнишь,- подсказал он,- то утро, когда ты вроде бы заболел; ты не
забыл его, ведь тогда мы стали с тобой друзьями. Я часто думал о нем. Может
быть, ты и не заметил, но я чувствовал себя совершенно беспомощным".
- Ты беспомощным?- воскликнул друг недоверчиво.- Но ведь беспомощным
был я! Ведь это я стоял, не в состоянии вымолвить ни слова, и в конце концов
расплакался как ребенок! Фу, до сих пор стыдно; я думал, что никогда больше
не смогу смотреть тебе в глаза. Ты видел меня таким ничтожно слабым!
Нарцисс продолжал нащупывать дальше.
- Я понимаю, - сказал он, - что тебе было неприятно. Такой крепкий и
смелый молодец, как ты, и вдруг плачет перед чужим, да еще учителем, тебе
это действительно не пристало. Ну, тогда-то я счел тебя больным. А уж если
тебя бьет лихорадка, то сам Аристотель поведет себя странно. Но потом
оказалось, что ты вовсе не болен! Не было никакой лихорадки! И поэтому- то
ты и стыдишься. Никто ведь не стыдится, что схватил лихо радку, не так ли?
Ты стыдишься, потому что не смог противиться чему-то другому, что-то другое
потрясло тебя. Произошло что-нибудь особенное?
Гольдмунд немного поколебался, затем медленно произнес:
- Да, произошло нечто особенное. Позволь считать тебя моим духовником,
нужно же когда-то об этом сказать.
С опущенной головой он рассказал другу историю той ночи.
На это Нарцисс, улыбаясь, сказал:
- Ну, конечно, ходить в деревню запрещено. Но ведь многое из
запрещенного можно делать и посмеиваться над этим, или же исповедоваться и
считать дело решенным, не касаясь его больше. Почему бы тебе и не совершить
эту маленькую глупость, как это делает чуть ли не каждый ученик? Разве это
так уж плохо?
Не сдерживаясь, Гольдмунд гневно разразился:
- Ты говоришь действительно как школьный учитель! Наперед точно знаешь,
о чем речь! Разумеется, я не вижу большого греха в том, чтобы разок нарушить
правила и принять участие в проделке, хотя это, пожалуй, и нельзя считать
достойной подготовкой к монашеской жизни.
- Постой!- воскликнул Нарцисс резко.- Разве ты не знаешь друг, что для
многих благочестивых отцов именно такая подготовка была необходима? Хотя
самый короткий путь к святой жизни - жизнь пустынника.
- Ах, оставь!- возразил Гольдмунд.- Я хотел сказать: не легкое
непослушание тяготило мою совесть. Это было нечто другое. Это была девушка.
Это было чувство, которое я не могу тебе описать! Чувство, что если я
поддамся этому соблазну, если только протяну руку, чтобы коснуться девушки,
я уже никогда больше не смогу вернуться назад, что грех как адская бездна
поглотит меня и никогда не отпустит. Что с этим кончатся все прекрасные
мечты, все добродетели, вся любовь к Богу и добру.
Нарцисс кивнул в глубокой задумчивости.
- Любовь к Богу,- сказал он медленно, подыскивая слова,- не всегда
едина с любовью к добру. Ах, если бы это было так просто! Что хорошо, мы
знаем из заповедей. Но Бог не только в заповедях, пойми, они лишь малая
часть Его. Ты можешь исполнять заповеди и быть далеко от Бога.
- Неужели ты меня не понимаешь?- пожаловался Гольдмунд.
- Конечно, я понимаю тебя. Женщина, пол связываются у тебя с понятиями
мира и греха. На все другие грехи, как тебе кажется, ты или неспособен или,
если даже совершишь их, они не будут настолько угнетать тебя, в них можно
исповедаться и освободиться. Только от одного этого нельзя.
- Правильно, именно так я чувствую.
- Как видишь, я тебя понимаю. Да ты не так уж и не прав, по- видимому,
история о Еве и змие совсем не забавная сказка. И все-таки ты не прав
дорогой. Ты был бы прав, если бы был настоятелем Даниилом или твоим
крестным, Святым Хризостомусом, если бы ты был епископом или священником или
даже всего лишь простым монахом. Но ведь ты не являешься ни одним из них. Ты
ученик, и если даже желаешь навсегда остаться в монастыре или это желает за
тебя отец, то ведь обет ты еще не дал, посвящения не получил. И если сегодня
или завтра тебя совратит красивая девушка, и ты поддашься искуше нию, то не
нарушишь никакой клятвы, никакого обета.
- Никакого писаного обета! - воскликнул Гольдмунд в большом волнении.-
Но неписаный, самый святой, который ношу в себе. Неужели ты не видишь - то,
что годится для многих других, не годится для меня? Ведь ты сам тоже еще не
получил посвящения, не дал обета, но ведь ты никогда не позволишь себе
коснуться женщины! Или я ошибаюсь? Ты не таков? Ты совсем не тот, за кого я
тебя принимаю? Разве ты не дал себе клятву, хотя и не в словах и не перед
вышестоящим, а в сердце, и разве не чувствуешь себя из-за нее навеки
обязанным? Разве ты не похож на меня?
- Нет, Гольдмунд, я не похож на тебя, не такой, как ты думаешь. Правда,
я принял молчаливый обет, в этом ты прав. Но я совершенно не похож на тебя.
Я скажу тебе сегодня кое-что, а ты подумай. Вот что я скажу тебе: наша
дружба вообще не имеет никакой другой цели и никакого другого смысла, кроме
как показать тебе, насколько ты не похож на меня.
Гольдмунд стоял пораженный; Нарцисс говорил с таким видом и таким
тоном, которому нельзя было возражать. Но почему Нарцисс говорил такие
слова? Почему молчаливый обет Нарцисса был более свят, чем его? Принимал ли
он его вообще всерьез, не считал ли всего лишь ребенком? Начинались новые
замешательства и трудности этой странной дружбы.
Нарцисс больше не сомневался в природе тайны Гольдмунда. За этим стояла
Ева, праматерь. Но как же могло получиться, что в таком красивом, здоровом,
таком цветущем юноше пробуждающийся пол встретил столь ожесточенную вражду?
Должно быть, тут действовал демон, тайный враг, которому удалось разъединить
изнутри этого человека и раздвоить его изначальные влечения. Итак, демона
нужно найти, сделать видимым и изгнать, тогда он будет побежден.
Между тем товарищи все больше и больше избегали Гольдмунда и оставляли
его, скорее они чувствовали, что он оставлял их и в какой-то мере изменял
им. Никому не нравилась его дружба с Нарциссом. Злые ославили ее
противоестественной, именно те, кто сами были влюблены в обоих юношей. Но и
другие, убежденные, что здесь нет ничего порочного, качали головами. Никто
не желал, чтобы эти двое были вместе, этот союз, казалось, отделял их, как
высокомерных аристократов, от остальных, бывших для них недостаточно
хорошими; это было не по-товарищески, это было не по-монастырски, это было
не по- христиански.
Кое-что об обоих доходило до слуха настоятеля Даниила, толки, жалобы,
сплетни. Много юношеских дружб повидал он более чем за сорок лет
монастырской жизни, они входили в картину жизни монастыря, были милым
дополнением, иногда забавой, иногда опасностью. Он держался в стороне, зорко
следя, но не вмешиваясь. Дружба такой силы и исключительности была
редкостью, без сомнения, она была небезопасной; но так как он ни секунды не
сомневался в ее чистоте, то предоставил делу идти своим чередом. Если бы
Нарцисс не был на особом положении среди учеников и учителей, настоятель не
задумываясь отдал бы распоряжение разделить их. Нехорошо, что Гольдмунд
сторонится товарищей и поддерживает близкие отношения со старшим, да еще
учителем. Но можно ли мешать Нарциссу, необыкновенному, высокоодаренному,
которого все учителя считали не только равным себе духовно, но даже
превосходящим их в выбранном деле, и лишить его деятельности учителя? Если
бы Нарцисс перестал оправдывать себя в качестве учителя, если бы его дружба
привела к небрежности или несправедливости, он сразу же отстранил бы его.
Однако ничто не свидетельствовало против него, ничего не было, кроме
кривотолков, ничего, кроме ревнивого недоверия других. Помимо того,
настоятель знал об особом даре Нарцисса, о его удивительно проникновенном,
возможно, несколько самонадеянном знании людей. Он не придавал особого
значения этому дару, другие способности Нарцисса больше радовали его; но он
не сомневался, что Нарцисс чувствовал особенность ученика Голь дмунда и знал
его куда лучше, чем он или кто-либо другой. Он сам, настоятель, не замечал в
Гольдмунде, помимо его подкупающей прелести, ничего, кроме явно
преждевременного, даже несколько не по годам развитого усердия, с которым он
уже теперь, будучи лишь учеником и гостем, кажется, чувствует себя
принадлежащим монастырю и уже почти братом. Что Нарцисс будет поощрять и
подогревать это трогательное, но незрелое усердие, не страшно. Беспокоиться
можно скорее за то, что друг заразит его определенным духовным самомнением и
ученым высокомерием; но для Гольдмунда, именно для него, опасность казалась
не столь велика; в этом смысле можно, пожалуй, ничего не предпринимать.
Когда он думал о том, насколько проще, покойнее и удобнее быть настоятелем у
заурядных людей, то одновременно вздыхал и улыбался. Нет, он не хотел
заражаться недоверием, не хотел бьпъ неблагодарным, что ему были вверены два
исключительных человека.
Нарцисс много думал о своем друге. Его особая способность видеть и
распознавать сущность и предназначение человека помогла ему разобраться в
Гольдмунде. Яркая живость этого юноши явно свидетельствовала о том, что он
был отмечен всеми знаками сильного, богато одаренного чувствами человека
глубокой души, возможно художника, во всяком случае, человека огромной силы
любви, предназначение и счастье которого состояло в том, чтобы
воспламеняться чувством и отдаваться ему. Почему же этот человек любви,
человек тонких и богатых чувств, который так глубоко наслаждался ароматом
цветов, утренним солнцем, любил своего коня, восхищался полетом птиц,
музыкой, почему он был одержим идеей стать духовным лицом и аскетом? Нарцисс
много размышлял об этом. Он знал, что отец Гольдмунда поддерживал эту
одержимость. А не мог ли он ее нарочно вызвать? Какими чарами околдовал он
сына, что тот поверил в такое предназначение и долг? Что за человек этот
отец?
Хотя он намеренно часто заводил о нем разговор, и Гольдмунд немало
рассказывал о нем, Нарцисс все-таки не мог представить себе этого отца, не
мог увидеть его. Разве это не странно, не подозрительно? Когда Гольдмунд
говорил о форели, которую ловил мальчиком, когда описывал бабочку, подражал
крику птицы, рассказывал о товарище, о собаке или нищем, то возникали
картины, что-то виделось. Когда же он говорил о своем отце, не виделось
ничего. Нет, если бы этот отец был действительно таким важным, сильным,
влиятельным лицом в жизни Гольдмунда, он иначе описывал бы его! Нарцисс был
невысокого мнения об этом отце, он не нравился ему; он даже подчас
сомневался, а был ли он действительно отцом Гольдмунда? Он казался каким-то
пустым идолом. Но откуда же у него эта власть? Как же он сумел наполнить
душу Гольдмунда мечтаниями, по сути столь чуждыми его душе?
И Гольдмунд много размышлял. Как ни глубоко чувствовал он сердечную
любовь своего друга, у него все время было тягостное чувство, что тот
принимает его недостаточно всерьез и обращается с ним немного как с
ребенком. А к чему это друг постоянно дает ему понять, что он не такой, как
он?
Между тем эти размышления не заполняли дни Гольдмунда целиком. Долго
размышлять он вообще не любил. Было много других занятий в течение долгого
дня. Он часто пропадал у брата привратника, с которым был в очень хороших
отношениях. Хитростью и уговорами он всегда добивался разрешения часок-
другой поскакать на Блессе; его очень полюбили и другие, жившие при
монастыре, у мельника, к примеру; частенько с его работником они
подстерегали выдру или пекли лепешки из тонкой прелатской муки, которую
Гольдмунд из всех сортов мог определить с закрытыми глазами, только по
запаху. Хотя он и много времени проводил с Нарциссом, оставалось все-таки
немало часов, в которые он предавался своим давним привычкам и радостям.
Церковная служба тоже была для него по большей части радостью; он охотно пел
в ученическом хоре, любил читать молитвы по четкам перед любимым алтарем,
слушал прекрасную, торжественную латынь мессы, смотрел сквозь клубы ладана
на сверкающую золотом утварь и убранство, на спокойные, почтенные фигуры
святых, стоящих на колоннах, евангелистов с животными, Иакова в шляпе и с
сумкой паломника.
Эти формы влекли его, каменные и деревянные эти фигуры воображались ему
таинственным образом связанными с его личностью, чем-то вроде бессмертных
всезнающих крестных, заступников и проводников в его жизни. Точно так же
чувствовал он любовь и тайную дивную связь с колоннами и капителями окон и
дверей, орнаментами алтарей, с этими прекрасно профилированными опорами и
венками, с этими цветами и бурно разросшимися листьями, выступавшими из
камня колонн, так выразительно обрамляя их. Ему казалось драгоценной,
сокровенной тайной, что, кроме природы, ее растений и животных, была еще эта
вторая, немая, созданная людьми природа, эти люди, животные и растения из
камня и дерева. Нередко он проводил время, срисовывая эти фигуры, головы
животных и пучки листьев, а иногда пытаясь рисовать и настоящие цветы,
лошадей, лица людей.
И еще он очень любил церковное пение, особенно песнопения деве Марии.
Он любил четкий строгий ход этих песнопений, их постоянно повторяющиеся
мольбы и восхваления. Он молитвенно следовал их почтительному смыслу или же,
забывая смысл, лишь любовался торжественными размерами этих стихов,
наполняясь ими, растянутыми глубокими звуками, полнозвучными гласными,
благочестивыми повторами. В глубине сердца он любил не ученость, не
грамматику и логику, хотя в них была красота, а мир образов и звуков
литургии.
Все снова и снова он ненадолго прерывал также возникшее между ним и
учениками отчуждение. Ему было неприятно и скучно подолгу чувствовать себя
отверженным, окруженным холодностью; он то смешил ворчливого соседа по
парте, то заставлял болтать молчаливого соседа в дортуаре, быстро добивался
своего и отвоевывал на свою сторону несколько глаз, несколько лиц, не
сколько сердец. Два раза из-за таких сближений, совершенно того не желая, он
был приглашен "пойти в деревню". Тут он испугался и быстро отступил. Нет, в
деревню он больше не ходил, и ему удалось забыть девушку с косами, никогда
не вспоминать о ней или почти никогда.
ЧЕТВЕРТАЯ ГЛАВА
Долго оставались напрасными попытки Нарцисса раскрыть тайну Гольдмунда.
Долго казались тщетными его старания пробудить его, научить языку, на
котором можно было бы сообщить тайну. Из того, что друг рассказывал ему о
своем происхождении и родине, не получалось картины. Был смутный,
бесформенный, но почитаемый отец, да легенда о давно пропавшей или погибшей
матери, от которой осталось лишь смутное воспоминание. Постепенно Нарцисс,
умело читавший в душах, понял, что его друг относится к людям, для которых
утрачена часть их жизни, которые под давлением какой-то необходимости или
колдовства вынуждены были за-бьпъ часть своего прошлого. Он понял, что
просто расспросы и поучения здесь бесполезны, он видел также, что чересчур
полагался на силу рассудка и много говорил по напрасну.
Но не напрасна была любовь, связывавшая его с другом, и привычка много
бывать вместе. Несмотря на глубокое различие своих натур, оба многому
научились друг у друга; между ними наряду с языком рассудка постепенно
возник язык души и знаков, подобно тому как между двумя поселками, помимо
дороги, по которой ездят кареты и скачут рыцари, возникает много забавных,
обходных, тайных дорожек; дорожка для детей, тропа влюбленных, едва заметные
ходы собак и кошек. Посте пенно одухотворенная сила воображения Гольдмунда
какими-то магическими путями проникла в мысли и язык друга, и он научился у
Гольдмунда понимать и сочувствовать без слов. Медленно вызревали в свете
любви новые связи от души к душе, лишь потом приходили слова. Так однажды в
один свободный от занятий день в библиотеке неожиданно для обоих меж
друзьями состоялся разговор - разговор, который коснулся самой сути их
дружбы и многое осветил новым светом.
Они говорили об астрологии, которой не занимались в монастыре, и она
была запрещена. Нарцисс сказал, что астрология - это попытка вмести порядок
в систему во все многообразие характеров, судеб и предопределении людей. Тут
Гольдмунд вставил: "Ты постоянно говоришь о различиях - постепенно я понял,
что это твоя самая главная особенность. Когда ты говоришь о большой разнице
между тобой и мной, например, то мне кажется, что она состоит не в чем ином,
как в твоей странной одержимости находить различия!"
Нарцисс: "Правильно, ты попал в точку. В самом деле: для тебя различия
не очень важны, мне же они кажутся единственно" важными. Я по сути своей
ученый, мое предназначение - наука. А наука - цитирую тебя - действительно
не что иное как "одержимость находить различия"! Лучше нельзя определить ее
суть. Для нас, людей науки, нет ничего важнее как устанавливать различия,
наука называется искусством различения. Например, найти в человеке признаки,
отличающие его от других, значит познать его".
Гольдмунд: "Ну, да. На одном крестьянские башмаки, он - крестьянин, на
другом корона, он - король. Это, конечно, различия. Но они видны и детям,
без всякой науки".
Нарцисс: "Но если крестьянин и король одеты одинаково, ребенок уже не
различит их".
Гольдмунд: "Да и наука тоже".
Нарцисс: "А может быть, все-таки различит. Она, правда, не умнее
ребенка, что следует признать, но она терпеливее, она замечает не только
самые общие признаки".
Гольдмунд: "Любой умный ребенок делает то же самое. Он узнает короля по
взору или манере держаться. А говоря короче, вы, ученые, высокомерны, вы
всегда считаете нас, других, глупее. Можно без всякой науки быть очень
умным".
Нарцисс: "Меня радует, что ты начинаешь это понимать. А скоро ты
поймешь также, что я не имею в виду ум, когда говорю о различии между тобой
и мной. Я ведь не говорю: ты умнее или глупее, лучше или хуже. Я говорю
только: ты - другой".
Гольдмунд: "Это нетрудно понять. Но ты говоришь не только о различиях
признаков, ты часто говоришь о различиях судьбы, предназначения. Почему,
например, у тебя должно быть иное предназначение, чем у меня. Ты, как и я,
христианин, ты, как и я, решил жить в монастыре, ты, как и я, сын нашего
доброго Отца на небесах. У нас одна и та же цель: вечное блаженство. У нас
одно и то же предназначение: возвращение к Богу".
Нарцисс: "Очень хорошо. По учебнику догматики, один человек и впрямь
точно такой же. как другой, а в жизни нет. Мне кажется, любимый ученик
Спасителя, на чьей груди Он отдыхал, и другой ученик, который Его предал,
имели, пожалуй, не одно и то же предназначение".
Гольдмунд: "Ты просто софист, Нарцисс! Таким путем мы не станем ближе
друг другу".
Нарцисс: "Мы никаким путем не станем ближе друг другу".
Гольдмунд: "Не говори так!".
Нарцисс: "Я говорю серьезно. Наша задача состоит не в том, чтобы
сближаться друг с другом, как нельзя сближать солнце и луну, море и сушу.
Наша цель состоит не в том, чтобы переходить друг в друга, но узнать друг
друга и видеть и уважать в другом то, что он есть: противоположность другого
и дополнение". Пораженный Гольдмунд опустил голову, лицо его стало
печальным.
Наконец он сказал: "Поэтому ты так часто не принимаешь мои мысли
всерьез?"
Нарцисс помедлил немного с ответом. Затем сказал ясным, твердым
голосом: "Поэтому. Ты должен приучить себя, милый Гольдмунд, к тому, что
всерьез я принимаю только тебя самого. Bерь мне, я принимаю всерьез каждый
звук твоего голоса, каждый твой жест, каждую твою улыбку. А твои мысли, к
ним я отношусь менее серьезно. Я принимаю всерьез в тебе то, что считаю
существенным и неизбежным. Почему ты придаешь такое большое значение именно
своим мыслям, когда у тебя столько других дарований?"
Гольдмунд горько улыбнулся: "Я же говорил, ты всегда считал меня
ребенком!"
Нарцисс оставался непреклонным: "Некоторые твои мысли я считаю
детскими. Вспомни, мы только что говорили, что умный ребенок совсем не
глупее ученого. Но если ребенок будет рассуждать о науке, ученый ведь не
примет это всерьез".
Гольдмунд горячо возразил: "Да даже если мы говорим не о науке, ты
подсмеиваешься надо мной! У тебя, например, всегда получается так, что моя
набожность, мои старания продвигаться в учебе, мое желание быть монахом
всего лишь ребячество!"
Нарцисс серьезно посмотрел на него: "Я принимаю тебя всерьез, когда ты
Гольдмунд. А ты не всегда Гольдмунд. Мне же хочется, чтобы ты целиком и
полностью стал Гольдмундом. Ты - не ученый, ты - не монах, ученым или
монахом можно сделаться и при незначительной натуре. Ты думаешь, что слишком
мало учен, недостаточно силен в логике или не очень набожен для меня. О нет,
но ты слишком мало являешься самим собой, по- моему".
Хотя после этого разговора Гольдмунд, озадаченный и даже уязвленный, и
замкнулся в себе, уже через несколько дней он сам почувствовал потребность
продолжить его. На этот раз Нарциссу удалось так представить ему различия их
натур, что он принял их более благосклонно.
Нарцисс говорил мягко, чувствуя, что сегодня Гольдмунд более открыто и
охотно принимал его слова, что у него есть власть над ним. Соблазнившись
успехом, он сказал больше, чем намеревался, увлеченный собственными словами.
"Видишь ли,- сказал он,- я только в одном превосхожу тебя: я бодрствую,
тогда как ты бодрствуешь наполовину, а иногда и совсем спишь. Бодрствующим я
называю того, кто понимает и осознает себя, свои самые глубокие
внерассудочные силы, влечения и слабости и умеет с ними считаться. То, что
ты этому учишься, является для тебя смыслом встречи со мной. У тебя,
Гольдмунд, дух и природа, сознание и грезы очень далеки друг от друга. Ты
забыл свое детство, из глубины твоей души оно пробивается к тебе. Оно будет
заставлять тебя страдать так долго, пока ты не услышишь его. Ну да хватит об
этом! В бодрствовании, как я сказал, я сильнее тебя, здесь я превосхожу тебя
и могу поэтому быть тебе полезен. Во всем остальном, милый, ты превосходишь
меня - во всяком случае, ты будешь таким, когда найдешь сам себя".
Гольдмунд с удивлением слушал, но при словах "ты забыл свое детство"
вздрогнул как пораженный стрелой, хотя Нарцисс не заметил этого, так как по
своему обыкновению говорил с закрытыми глазами или смотря перед собой, как
будто так лучше подбирал слова. Он не видел как лицо Гольдмунда
передернулось и начало бледнеть.
- Превосхожу... я тебя!- заикаясь произнес Гольдмунд, только чтобы хоть
что-то сказать, но весь как бы оцепенел.
- Конечно,- продолжал Нарцисс,- натуры, подобные твоей, с сильными и
нежными чувствами, одухотворенные мечтатели, поэты, любящие - почти всегда
превосходят нас других, нас, людей духа. Ваше происхождение материнское. Вы
живете в полноте, вам дана сила любви и переживания. Мы, люди духа, хотя
часто как будто и руководим и управляем вами, не живем в полноте, мы живем
сухо. Вам принадлежит богатство жизни, сок плодов, сад любви, прекрасная
страна искусства. Ваша родина - земля, наша - идея. Ваша опасность -
потонуть в чувственном мире, наша - задохнуться в безвоздушном пространстве.
Ты - художник, я - мыслитель. Ты спишь на груди матери, я бодрст вую в
пустыне. Мне светит солнце, тебе - луна и звезды, твои мечты о девушках, мои
- о мальчиках...
С широко открытыми глазами слушал Гольдмунд, как говорил Нарцисс,
упоенный собственной речью. Некоторые его слова вонзались в него подобно
мечам; при последних словах он побледнел и закрыл глаза, и когда Нарцисс это
заметил и испуганно замолчал, тот, совершенно бледный, угасшим голосом
проговорил: "Однажды случилось, что я показал тебе свою слабость и плакал -
ты помнишь. Этого больше никогда не случится, я никогда себе этого не прощу
- но и тебе тоже! А теперь быстро уходи и оставь меня одного, ты сказал мне
ужасные слова".
Нарцисс был очень смущен. Слова увлекли его, у него было чувство, что
он говорил лучше, чем когда-либо. Теперь он в замешательстве видел, что
какие-то его слова глубоко потрясли друга, в чем-то задели его за живое. Ему
было трудно оставить друга одного в этот момент, он помедлил секунду, но
нахмуренный лоб Гольдмунда заставил его поспешить, и в смятении он побежал
прочь, чтобы оставить друга одного, в чем тот нуждался.
На этот раз перенапряжение в душе Гольдмунда разрешилось не слезами. С
чувством глубокой и неизлечимой раны, как будто друг неожиданно всадил ему
нож прямо в грудь, стоял он, тяжело дыша, со смертельно сжавшимся сердцем, с
бледным, как воск, лицом, с онемевшими руками. Это было то же ужасное
состояние, как тогда, только в несколько раз сильнее, опять что-то давящее
внутри, чувство, что он должен посмотреть в глаза чему-то страшному, чему-то
просто невыносимому. Но на этот раз облегчающие слезы не могли помочь
вынести ужас. Святая Мадонна, что же это такое? Что же произошло? Его убили?
Он убил? Что же такого страшного было сказано?
С трудом переводя дыхание, он как отравленный разрывался от желания
освободиться от чего-то смертельного, что застряло глубоко внутри его.
Двигаясь подобно плывущему, он бросился вон из комнаты, бессознательно бежал
в самые тихие, самые безлюдные места монастыря, через переходы, по
лестницам, на волю, на воздух. Он попал в самое укромное убежище монастыря,
обходную галерею, над зелеными клумбами сияло ясное солнечное небо, сквозь
прохладный воздух каменного подвала слегка пробивался сладкий аромат роз.
Сам того не подозревая, Нарцисс сделал в этот час то, что страстно
желал сделать уже давно: он назвал по имени демона, которым был одержим его
друг, он его определил. Какое-то из его слов коснулось тайны в сердце
Гольдмунда, и оно восстало в неистовой боли. Долго бродил Нарцисс по
монастырю в поисках друга, но так и не нашел его.
Гольдмунд стоял под одной из круглых тяжелых арок, которые вели из
переходов в садик, с каждой из колонн на него уставились по три головы
животных, каменные головы собак или волков. Страшно ныла в нем рана, без
выхода к свету, без выхода к разуму. Смертельный страх перехватил Горло и
живот. Машинально подняв взор, он увидел над собой одну из капителей колонны
с тремя головами животных, и ему тотчас пришло в голову, что эти три дикие
головы сидели, глазели, лаяли у него внутри.
"Сейчас я умру",- подумал он в ужасе. И сразу затем, дрожа от страха,
почувствовал: "Сейчас я потеряю рассудок, сейчас меня сожрут эти звери".
Затрепетав, он опустился у подножия колонны, боль была слишком велика,
достигнув крайнего предела. Его охватила слабость, и он погрузился с
опущенным лицом в желанное небытие.
У настоятеля Даниила выдался малоприятный день, двое старших монахов
пришли к нему сегодня, возбужденно бранясь, полные упреков друг другу, опять
вспомнили застарелые мелочные ссоры. Он их выслушивал слишком долго,
увещевал, однако безуспешно, в конце концов отпустил, наложив довольно
суровое наказание, но в душе осталось чувство, что действия его были
бесполезны. Обессиленный, он уединился в капелле нижней церкви, молился, но,
не получив облегчения, опять вы шел. И вот, привлеченный слабо льющимся
ароматом роз, он вышел на обходную галерею подышать немного воздухом. Тут он
нашел ученика Гольдмунда, лежавшего без сознания на каменных плитах. С
грустью глядел он на него, испугавшись мертвенной бледности его всегда
такого красивого юного лица. Недобрый сегодня день, теперь еще и это! Он
попытался поднять юношу, но ноша была не для него. Глубоко вздохнув, он
пошел прочь, старый человек, чтобы позвать двух братьев помоложе отнести его
наверх, послав туда же патера Ансельма, бывшего врачевателем. Одновременно
он послал за Нарциссом, которого быстро нашли, и он явился к нему.
- Ты уже знаешь?- спросил он его.
- О Гольдмунде? Да, досточтимый отец, я только что слышал, что он
заболел или пострадал от несчастного случая, его принесли.
- Да, я нашел его лежащим на обходной галерее, где ему, собственно,
нечего было делать. Он пострадал не от несчастного случая, он был без
сознания. Это мне не нравится. Мне кажется, ты должен быть причастен к делу
или хотя бы что- то знать об этом, ведь он твой друг. Поэтому я позвал тебя.
Говори.
Нарцисс, как всегда прекрасно владея собой и речью, коротко изложил
свой сегодняшний разговор с Гольдмундом и как неожиданно сильно он на того
подействовал. Настоятель недовольно покачал головой.
- Странные разговоры,- сказал он, принуждая себя к спокойствию.- То,
что ты мне тут рассказал, похоже на разговор, который можно назвать
вмешательством в чужую душу, я бы сказал, этот разговор душеспасительный. Но
ведь ты не являешься духовником Гольдмунда. Ты вообще не духовник, ты даже
еще не рукоположен. Как же получилось, что ты говорил с учеником в тоне
советчика о вещах, которые касаются только духовника? Последствия, как
видишь, печальные.
- Последстеий,- сказал Нарцисс мягко, но определенно,- мы еще не знаем,
досточтимый отец. Я был несколько напуган сильным действием, но не
сомневаюсь, что последствия нашего разговора будут для Гольдмунда добрыми.
- Мы еще увидим последствия. Сейчас я говорю не о них, а о твоих
действиях. Что побудило тебя вести такие разговоры с Гольдмундом?
- Как Вы знаете, он мой друг. Я испытываю к нему особую склонность и
думаю, что особенно хорошо понимаю его. Вы говорите, что я отнесся к нему
как духовник. Но я ни в коей мере не приписывал себе духовный авторитет, я
только полагал, что знаю его лучше, чем он сам себя знает.
Настоятель пожал плечами.
- Я знаю, это твоя специальность. Будем надеяться, что ты не сделал
этим ничего плохого. Разве Гольдмунд болен? Я имею в виду, болит у него
что-нибудь? Он слаб? Плохо спит? Ничего не ест? Страдает от каких-нибудь
болей?
- Нет, до сих пор он был здоров. Телом здоров.
- А в остальном?
- Душой он, во всяком случае, болен. Вы знаете, он в том возрасте,
когда начинается борьба с половым инстинктом.
- Я знаю. Ему семнадцать?
- Ему восемнадцать.
- Восемнадцать. Ну да, достаточно много. Но ведь эта борьба
естественна, каждый должен пройти через нее. Из-за этого ведь нельзя
называть его больным душой.
- Нет, досточтимый отец, только из-за этого - нет. Но Гольдмунд был
болен душой уже до этого, уже давно, поэтому эта борьба для него опаснее,
чем для других. Он страдает, как я думаю, от того, что забыл часть своего
прошлого.
- Вот как? Какую же это часть?
- Свою мать и все, что с ней связано. Я тоже ничего не знаю об этом, я
только знаю, что там должен быть источник его болезни. Сам Гольдмунд как
будто ничего не знает о своей матери, кроме того, что рано потерял ее. Но
создается впечатление, что он стыдится ее. И все-таки именно от нее он
унаследовал большинство своих дарований; то, что он рассказывает о своем
отце, не дает представления о человеке, у которого такой красивый, одаренный
и своеобразный сын. Я знаю все это не из рассказов, а заключаю из
проявлений.
Настоятель, который поначалу слегка посмеивался про себя над этими не
по годам умными и заносчивыми речами и для которого все дело было тягостным
и щекотливым, задумался. Ему вспомнился отец Гольдмунда, несколько
напыщенный и скрытный человек, теперь, поискав в памяти, он вдруг припомнил
некоторые слова, в которых тот высказывался о матери Гольдмунда. Она
опозорила его и убежала от него, сказал он, и он постарался подавить в сыне
воспоминания о ней и некоторые унаследованные от нее пороки. Это ему весьма
удалось, и мальчик намерен во искупление того, чего недоставало матери,
посвятить свою жизнь Богу.
Никогда Нарцисс не был настоятелю столь мало приятен, как сегодня. И
все-таки - как хорошо этот педант все разгадал, как хорошо, казалось,
разбирается в деле Гольдмунда!
В заключение спрошенный еще раз о сегодняшних обстоятельствах Нарцисс
сказал:
- Сильное потрясение, которое пережил сегодня Гольдмунд, не было
вызвано мной умышленно. Я напомнил ему о том, что он не знает сам себя, что
он забыл свое детство и мать. Какое-то из моих слов, должно быть, задело его
и проникло в то темное, против чего я давно борюсь. Он был каким-то
отсутствующим и смотрел на меня, как бы не узнавая ни меня, ни себя самого.
Я часто говорил ему, что он спит, что он не бодрствует по-настоящему. Теперь
он пробудился, в этом я не сомневаюсь.
Он был отпущен без наказания, но временно ему запрещалось посещать
больного.
Между тем патер Ансельм распорядился положить бесчувственного на
постель и сел возле него. Возвращать его в сознание сильными средствами
казалось ему неразумным. Юноша выглядел слишком плохо. Благожалательно
смотрел старик с морщинистым добрым лицом на юношу. Прежде всего он пощупал
пульс и послушал сердце. Конечно, думал он, мальчуган съел что-то
неудобоваримое, горсть кислицы или еще какой-нибудь дряни, дело известное.
Язык он не мог посмотреть. Он любил Гольдмунда, но его друга, этого
скороспелого слишком молодого учителя, терпеть не мог. И вот, нате вам.
Определенно Нарцисс виноват в этой глупой истории. Зачем нужно было
связываться такому живому, ясноглазому мальчику, сыну природы, именно с этим
высокомерным ученым, этим заносчивым грамотеем, для которого его греческий
важнее всего живого в мире!
Когда долгое время спустя дверь отворилась и вошел настоятель, патер
все еще сидел, пристально смотря на лицо лежащего без сознания. Что за
милое, юное, беззлобное лицо, и вот сидишь возле, хочешь помочь и не можешь.
Конечно, причиной могли быть колики, он бы распорядился дать глинтвейну,
может быть, ревеню. Но чем дольше он смотрел на бледное до зелени,
искаженное лицо, тем более склонялся к другому подозрению, внушающему
большие опасения. У патера Ансельма был опыт. Не раз за свою долгую жизнь он
видал одержимых. Он медлил высказать свое глубокое подозрение даже самому
себе. Лучше подождать и понаблюдать. Но, думал он мрачно, если бедный
мальчик действительно одержим, то виновника не придется далеко искать, и ему
не поздоровится.
Настоятель подошел ближе, посмотрел на больного, приподнял ему
осторожно веко.
- Можно его разбудить?- спросил он.
- И хотел бы еще подождать. Сердце здорово. К нему нельзя никого
пускать.
- Есть опасность?
- Думаю, что нет. Никаких повреждений, никаких следов удара или
падения. Он без сознания, может быть, это колики. При очень сильной боли
теряют сознание. Если бы было отравление, был бы жар. Нет, он придет в себя
и будет жить.
- А не может ли это быть из-за душевного состояния?
- Не стану отрицать. Но ведь ничего не известно? Может быть, он сильно
испугался? Известие о смерти? Серьезный спор, оскорбление? Тогда все было бы
ясно.
- Мы этого не знаем. Позаботьтесь, чтобы к нему никого не пускали. Вас
я прошу побыть с ним, пока он не придет в себя. Если ему станет хуже,
позовите меня, даже среди ночи.
Перед уходом старик еще раз наклонился над больным; он вспомнил о его
отце и том дне, когда этот красивый милый белокурый мальчик прибыл к нему, и
как все сразу полюбили его. И он с удовольствием смотрел на него. Но в одном
Нарцисс был действительно прав: ни в чем этот мальчик не был похож на своего
отца! Ах, сколько повсюду забот, как несовершенны все наши дела! Уж не
упустил он чего в этом бедном мальчике? Разве это дело, что никто в
монастыре не знал об этом ученике больше, чем Нарцисс? Мог ли тот ему
помогать, когда сам еще был послушником, не был ни братом, ни
рукоположенным, да и все мысли и взгляды его так непривычно высокомерны,
даже почти враждебны? Бог знает, может быть, и с Нарциссом он давно ведет
себя неправильно? Бог знает, не скрывает ли он за маской послушания дурное,
может, он язычник? И за все. что когда-нибудь выйдет из этих молодых людей,
за все он в ответе.
Когда Гольдмунд пришел в себя, было темно. Голова казалась пустой и
кружилась. Он понял, что лежит в постели, но не знал где, он и не думал об
этом, ему было все равно. Но где он побывал? Откуда вернулся, из какой
чужбины переживаний? Он был где-то, очень далеко отсюда, он что-то видел,
что-то необычайное, что-то чудесное, и страшное, и незабываемое - и все-таки
он его забыл. Где же это было? Что это там всплыло перед ним. такое большое,
такое скорбное, такое блаженное,и опять исчезло?
Он вслушивался в глубину себя, в то, где сегодня что-то прорвалось и
что-то произошло - что же это было? Беспорядочный рой образов навалился на
него, он видел собачьи головы, три собачьих головы и вдыхал аромат роз. О
как ему было тяжело! Он закрыл глаза. О как ужасно тяжело ему было! Он
заснул опять. Снова проснулся и как раз в тот момент, когда мир сновидений
ускользал от него, он увидел этот образ, он обрел его и вздрогнул как бы в
мучительном наслаждении. Он увидел, он прозрел. Он видел Ее. Он видел
Великую, Сияющую, с ярким цветущим ртом, блестящими волосами. Он видел свою
мать. Одновременно ему послышался голос: "Ты забыл свое детство" Чей же это
голос? Он прислушался, подумал и вспомнил. Это был Нарцисс. Нарцисс? И в
один момент, внезапным толчком все сно ва вернулось: он вспомнил, он знал. О
мать, мать! Горы ненужного, моря забвения были устранены, исчезли, огромными
светло-голубыми глазами утраченная снова смотрела на него, несказанно
любимая. Патер Ансельм, задремавший в кресле рядом с кроватью, проснулся. Он
услышал, что больной зашевелился, услышал его дыхание. Он осторожно
поднялся.
- Есть здесь кто-нибудь?- спросил Гольдмунд. - Это я, не беспокойся. Я
зажгу свет. Он зажег лампу, свет упал на его морщинистое, доброжелательное
лицо.
- Разве я болен?- спросил юноша.
- Ты был без сознания, сынок. Дай-ка руку, послушаем-ка пульс. Как ты
себя чувствуешь?
- Хорошо. Спасибо Вам, патер Ансельм, Вы очень добры. Я совершенно
здоров, только устал.
- Конечно, устал. Скоро опять уснешь. Выпей сначала глоток горячего
вина, оно уже готово! Давай осушим с тобой по бокалу, мой мальчик, за добрую
дружбу.
Он уже заботливо приготовил кувшинчик глинтвейна и поставил в сосуд с
горячей водой.
- Вот мы оба и поспали немного, - засмеялся врач. - Хорош санитар,
скажешь ты, не мог пободрствовать. Ну что ж, ведь и мы люди. Сейчас выпьем с
тобой немного этого волшебного напитка, малыш, нет ничего приятнее такой вот
маленькой тайной ночной попойки. Твое здоровье!
Гольдмунд засмеялся, чокнулся и отпил. Теплое вино было приправлено
корицей и гвоздикой и подслащено сахаром, такого он еще никогда не пил. Ему
пришло в голову, что он уже был однажды болен, тогда Нарцисс принял в нем
участие. Теперь вот патер Ансельм был так мил с ним. Ему было очень хорошо,
в высшей степени приятно и удивительно лежать здесь при свете лампы и среди
ночи пить сладкое теплое вино со старым патером.
- Живот болит?- спросил старик.
- Нет.
- Я-то подумал, у тебя колики, Гольдмунд. Значит, нет. Покажи-ка язык.
Так, хорошо. Старый Ансельм и здесь обознался. Завтра ты еще полежишь, потом
я приду и осмотрю тебя. А вино ты уже выпил? Правильно, оно должно хорошо
подействовать на тебя. Дай-ка посмотрю, не осталось ли еще. По полбокала
каждому наберется, если по-братски поделим. Ты нас порядком напугал,
Гольдмунд! Лежал там на галерее как труп. У тебя правда живот не болит?
Они посмеялись и честно разделили остатки больничного вина, патер
продолжал свои шутки, и Гольдмунд благодарно и весело смотрел на него опять
прояснившимися глазами. Затем старик ушел спать.
Гольдмунд еще какое-то время не спал. Медленно поднимались опять из
глубины души образы, снова вспыхивали слова друга, и еще раз явилась его
душе белокурая сияющая женщина, его мать; как теплый сухой ветер ее образ
проник в него, как облако жизни, тепла, нежности и глубокого напоминания. О
мать! О как же могло случиться, что он забыл ее!
ПЯТАЯ ГЛАВА
До сих пор Гольдмунд кое-что знал о своей матери, но только из
рассказов других; он утратил ее образ, а из того немногого, что, казалось,
знал о ней, он о многом умалчивал в разговорах с Нарциссом. Мать была
чем-то, о чем нельзя было говорить, ее стыдились. Она была танцовщицей,
красивой, необузданной женщиной благородного, но недобропорядочного и
языческого происхождения; отец Гольдмунда, так он рассказывал, вывел ее из
нужды и позора, он крестил ее и обучил обрядам, женился на ней и сделал
уважаемой женщиной. А она, прожив несколько лет покорно и упорядочение,
опять вспомнила свои прежние занятия, оскорбляла нравственные чувства и
совращала мужчин, днями и неделями не бывала дома, прослыла колдуньей и в
конце концов, после того как муж несколько раз находил ее и возвращал,
исчезла навсегда. Ее слава еще некоторое время давала о себе знать, недобрая
слава, сверкнувшая как хвост кометы и затем угасшая. Ее муж медленно
оправлялся от беспокойной жизни, страха, позора и вечных неожиданностей,
которые она ему преподносила; вместо неудачной жены он воспитывал теперь
сынишку, очень похожего обликом на мать; муж стал угрюмым ханжой и внушал
Гольдмунду, что тот должен отдать свою жизнь Богу, чтобы искупить грехи
матери.
Вот примерно то, что отец Гольдмунда имел обыкновение рассказывать о
своей пропавшей жене, хотя он неохотно делал это, на что намекал настоятелю,
когда привез Гольдмунда; и все это как страшная легенда было известно и
сыну, хотя он научился вытеснять ее и стал почти забывать. Но он совершенно
забыл и утратил действительный образ матери, тот другой, совсем другой
образ, состоявший не из рассказов отца и слуг и не из темных диких слухов.
Его собственное, действительное, живое воспоминание о матери было забыто им.
И вот этот-то образ, звезда его ранних лет опять взошла. "Непостижимо, как я
мог это забыть,- сказал он своему другу.- Никогда в жизни я не любил
кого-нибудь так, как мать, так безусловно и пылко, никогда не чтил, не
восхищался кем-нибудь, она была для меня солнцем и луной. Бог знает, как
получилось, что этот сияющий образ потемнел в моей душе и постепенно
превратился в злую, бледную, безобразную ведьму, которой она стала для отца
и для меня в течение многих лет.
Нарцисс недавно закончил свое послушничество и был пострижен в монахи.
Странным образом переменилось его отношение к Гольдмунду. Гольдмунд же,
ранее отклонявший предостережения друга, не принимая тяготившее его
наставничество, со времени того важного для себя переживания, был полон
изумленного восхищения мудростью друга. Как много из его слов оказалось
пророчествами, как глубоко он проник в него, как точно угадал его жизненную
тайну, его скрытую рану, как умно исцелил его!
Юноша и выглядел исцеленным. Не только от обморока не осталось дурных
последствий; все надуманное, не по годам умное, неестественное в существе
Гольдмунда как будто растаяло, его скороспелое решение стать монахом,
обязательность посвятить себя служению Богу тоже. Юноша, казалось,
одновременно стал моложе и старше с тех пор, как обрел себя. Всем этим он
обязан был Нарциссу.
Нарцисс же относился к своему другу с некоторых пор со своеобразной
осторожностью; очень скромно, без особых претензий, без превосходства и
поучений смотрел он на его чрезмерное восхищение. Он видел, что Гольдмунд
черпает силы из тайных источников, которые ему самому были чужды. Он сумел
способствовать их росту, но не участвовал в них. С радостью видел он, что
друг освобождается от его руководительства, и все-таки временами бывал
печален. Он считал себя пройденной ступенью, сброшенной кожей; он видел, что
близится конец их дружбы, которая для него была столь многим. Он все еще
знал о Cольдмунде больше, чем тот сам о себе, потому что хотя Гольдмунд и
обрел свою душу и был готов следовать ее зову, но куда она его позовет, он
еще не догадывался. Нарцисс же догадывался и был бессилен, путь его любимца
вел в мир, куда сам он никогда не пойдет. Жажда знаний Гольдмунда стала
намного меньше. Пропала и охота спорить с другом, со стыдом вспоминал он
некоторые из их бывших бесед. Между тем у Нарцис са, вследствие окончания
его послушничества или из-за переживаний, связанных с Гольдмундом,
пробудилась потребность в уединении, аскезе и духовных упражнениях,
склонность к постам и долгим Молитвам, частым исповедям, добровольным
покаяниям, и эту склонность Гольдмунд был в состоянии понять, даже почти
разделить. Со времени выздоровления его инстинкт очень обострился, и если он
совершенно ничего не знал о своих будущих целях, то с отчетливой и часто
устрашающей ясностью чувствовал, что решается его судьба, что отныне некое
щадящее время невинности и покоя прошло, и все в нем было в напряженной
готовности. Нередко предчувствие было блаженным, полночи не давало спать
подобно сладкой влюбленности; нередко же оно бывало темным и глубоко
удручающим. Мать снова вернулась к нему, некогда утраченная, это было
большое счастье. Но куда поведет ее манящий зов? К неопределенности, к
нужде, может быть, к смерти. К покою, тишине, надежности, к монашеской келье
и жизни в монастырской общине она не вела, ее зов не имел ничего общего с
отцовскими заповедями, которые он так долго принимал за собственные желания.
Этим чувством, которое часто бывало сильным, страшным и жгучим как горячее
физическое чувство, питалась набожность Гольдмунда. Повторяя длинные молитвы
к святой Мадонне, он освобождался от избытка чувства к собственной матери,
однако нередко его молитвы опять заканчивались теми странными, великолепными
мечтами, которые он теперь часто переживал: снами наяву, при наполовину
бодрствующем сознании, мечтами о ней, в которых участвовали все чувства.
Тогда материнский мир окружал его благоуханием, таинственно смотрел темными
глазами любви, шумел как море и рай, ласково лепетал бессмысленные или
скорее переполненные смыслом звуки, имел вкус сладкого и соленого, касался
шелковыми волосами жаждущих губ и глаз. В матери было все, не только
прелестное - милый голубой взгляд любви, чудесная, сияющая счастьем улыбка,
в ней было и все ужасное и темное - все страсти, все страхи, все грехи, все
беды, все рождения, все умирания.
Глубоко погружался юноша в эти мечты, эти многообразные сплетения
одухотворенных чувств. В них поднималось вновь не только чарующее милое
прошлое: детство и материнская любовь, сияющее золотое утро жизни; в них
таилось и грозное обещание, манящее и опасное будущее. Иногда эти мечтания,
в которых мать, Мадонна и возлюбленная объединялись, казались ему потом
ужасным преступлением и кощунством, смертным грехом, который никогда уже не
искупить; в другой раз он находил в них спасение, совершенную гармонию.
Полная тайн жизнь пристально смотрела на него, темный загадочный мир,
застывший ощетинившийся лес, полный сказочных опасностей,- все это были
тайны матери, исходили от нее, вели к ней, они были меленьким темным кругом,
маленькой грозящей бездной в ее светлом взоре.
Многое из забытого детства всплывало в этих мечтаниях о матери: из
бесконечных глубин и утрат расцветало множество маленьких
цветов-воспоминаний, мило выглядывали, благоухали полные предчувствий,
напоминая о детских чувствах, то ли переживаниях, то ли мечтах. Иногда ему
грезились рыбы, черные и серебристые, они подплывали к нему, прохладные и
гладкие, проплывали в него, через него, были как посланцы дивных вес тей
счастья из какой-то более прекрасной действительности, становились как тени,
виляя хвостами, исчезали, оставляя вместо вестей новые тайны. Часто виделись
ему плывущие рыбы и летящие птицы, и каждая рыба или птица была его
созданием, зависела от него, и он управлял ими как своим дыханием, изучал их
из себя как взгляд, как мысль, возвращал назад в себя. О саде грезил он
часто, волшебном саде со сказочными деревьями, огромными цветами, глубокими
темно-голубыми грота ми; из травы сверкали глазами незнакомые животные, по
ветвям скользили гладкие упругие змеи; лозы и кустарники были усыпаны
огромными влажно блестящими ягодами, они наливались в его руке, когда он
срывал их, и сочились теплым, как кровь, соком или имели глаза и поводили
ими томно и лукаво; он прислонялся к дереву, хватался за сук и видел между
стволом и суком комок спутанных волос, как под мышкой. Однажды он увидел во
сне себя или своего святого, Гольдмунда Хризостому са, у него были золотые
уста, и он говорил золотыми устами слова, и слова, как маленькие роящиеся
птицы, вылетали порхающими стаями.
Однажды ему приснилось: он был взрослым, но сидел на земле как ребенок,
перед ним лежала глина, и он лепил из нее фигуры: лошадку, быка, маленького
мужчину, маленькую женщину. Ему нравилось лепить, и он делал животным и
людям до смешного большие половые органы, во сне это казалось ему очень
забавно. Устав от игры, он пошел было дальше, и вдруг почувствовал, что
сзади что-то ожило, что-то огромное беззвучно приближалось, он оглянулся и с
глубоким удивлением и страхом, хотя не без радости, увидел, что его
маленькие фигурки стали большими и ожили. Огромные безмолвные великаны
прошли мимо него, все увеличиваясь, молча шли они дальше в мир высокие, как
башни.
В этом мире грез он жил больше, чем в действительности. Действительный
мир: классная, монастырский двор, библиотека, спальная, и часовня - был лишь
поверхностью, тонкой пульсирующей оболочкой над сверхреальным миром образов,
полным грез. Самой малости было достаточно, чтобы пробить эту тонкую
оболочку: какого-нибудь необычного звучания греческого слова во время
обычного урока, волны аромата трав из сумки патера Ансельма, увлекающегося
ботаникой, взгляда на завиток каменного листа, свешивающегося с колонны
оконной арки,- этих малых побуждений хватало, чтобы за безмятежной
действительностью без прикрас отверзлись ревущие бездны, потоки и млечные
пути мира душевных образов. Латинский инициал становился благоухающим лицом
матери, протяжные звуки Аве Мария - вратами рая, греческая буква - несущимся
конем, приподнявшейся было змеей, спокойно скользившей меж цветов, и вот уже
опять вместо них застывшая страница грамматики.
Редко говорил он об этом, лишь изредка намекал Нарциссу о существовании
этого мира.
- Я думаю,- сказал он однажды,- что лепесток цветка или червяк на
дороге говорит и содержит много больше, чем книги целой библиотеки. Буквами
и словами ничего нельзя сказать. Иногда я пишу какую-нибудь греческую букву,
фиту или омегу, поверну чуть-чуть перо, и вот буква уже виляет хвостом, как
рыба, и в одну секунду напомнит о всех ручьях и потоках мира, о прохладе и
влаге, об океане Гомера и о водах, по которым пытался идти Петр, или же
буква становится птицей, выставляет хвост, топорщит перья, раздувается,
смеясь, улетает.- Ну. как, Нарцисс, ты не очень-то высокого мнения о таких
буквах? Но говорю тебе: так создавал мир Бог.
- Я высоко ставлю их,- сказал Нарцисс печально.- Это волшебные буквы,
ими можно изгнать всех бесов. Правда, для занятий науками они не годятся.
Дух любит твердое, оформленное, он хочет полагаться на свои знаки, он любит
сущее, а не становящееся, действительное, а не возможное. Он не терпит,
чтобы омега становилась змеей или птицей. В природе дух не может жить,
только вопреки ей, только как ее противоположность. Теперь ты веришь мне,
Гольдмунд, что никогда не будешь ученым?
О да, Гольдмунд поверил этому давно, он был с этим согласен.
- Я больше не одержим стремлением к вашему духу,- сказал он, почти
смеясь.- С духом и с ученостью дело обстоит так же, как с моим отцом, мне
казалось, что я очень люблю его и похож на него, я был сторонником всего,
что он говорил. Но едва вернулась мать, я узнал, что такое любовь, и рядом с
ее образом отец вдруг стал незначительным и безрадостным, почти неприятным.
И теперь я склонен считать все духовное отцовским, не материнским,
враждебным материнскому и менее достойным уважения.
Он говорил, шутя, но ему не удалось развеселить печального друга.
Нарцисс молча взглянул на него, в его взгляде была ласка. Потом он сказал:
"Я прекрасно понимаю тебя. Теперь нам нечего больше спорить; ты пробудился и
теперь уже знаешь разницу между собой и мной, разницу между материнским и
отцовским началом, между душой и духом. А скоро, по-видимому, узнаешь и то,
что твоя жизнь в монастыре и твое стремление к монашеству были заблуждением,
измышлением твоего отца, который хотел этим искупить память о матери, а
может быть, всего лишь отомстить ей. Или ты все еще думаешь, что
предназначен всю жизнь оставаться в монастыре?"
Задумчиво рассматривал Гольдмунд руки своего друга, эти благородные,
строгие и вместе с тем нежные, худые белые руки. Никто бы не усомнился, что
это руки аскета и ученого.
- Не знаю,- сказал он певучим, несколько неуверенным голосом,
растягивающим каждый звук, который появился у него с некоторых пор.- Я в
самом деле не знаю. Ты довольно строго судишь о моем отце Ему ведь было
нелегко. А может, ты и прав. Я уже три года как учусь, а он ни разу не
навестил меня. Он надеется, что я навсегда останусь здесь. Может быть, это
было бы лучше всего, я ведь и сам всегда этого хотел. Но теперь я не знаю,
чего хочу Раньше все было просто, просто, как буквы в учебнике. Теперь все
не просто, даже буквы. Все стало многозначительно и многолико. Не знаю, что
из меня выйдет, теперь я не могу думать об этих вещах.
- Ты и не должен.- сказал Нарцисс.- Время покажет, куда ведет твой
путь. Начался он с того, что привел тебя обратно к матери и еще больше
приблизит к ней. Что касается твоего отца, я не сужу его слишком строго. А
хотел бы ты вернуться к нему?
- Нет, Нарцисс, конечно, нет. Иначе я сделал бы это сразу по окончании
школы или уже сейчас. Ведь если я не буду ученым то хватит с меня латыни,
греческого и математики. Нет, к отцу я не хочу.
Он задумчиво смотрел перед собой и вдруг воскликнул "Но как это у тебя
получается, ты все время говоришь мне слова и ставишь вопросы, которые
прямо-таки пронзают меня и проясняют мне меня самого? Вот и теперь твой
вопрос, хочу ли я вернуться к отцу, фазу показал мне, что я не хочу этого.
Как ты это делаешь? Кажется, что ты все знаешь. Ты говорил мне кое-что о
себе и обо мне. поначалу я не очень-то и понимал это, а потом оно стало
таким важным для меня! Ты первый определил материнское начало во мне, именно
ты понял, что я был под чарами и забыл свое детство! Откуда ты так хорошо
знаешь людей? Нельзя ли и мне научиться этому?"
Нарцисс, улыбаясь, покачал головой.
- Нет, мой милый, тебе - нельзя. Есть люди, которые многому могут
научиться, но ты не из их числа. Ты никогда не будешь учеником. Да и зачем?
Тебе это не нужно. У тебя другие дарования. У тебя больше дарований, чем у
меня. Ты богаче меня, но и слабее, твой путь будет лучше и труднее, чем мой.
Иногда ты не хотел меня понять, часто вставал на дыбы, как жеребенок, не
всегда бывало легко, и часто я вынужден был делать тебе больно. Я должен был
тебя пробудить, ты ведь спал. Даже мое напоминание тебе о матери поначалу
причинило тебе боль, сильную боль, ты лежал как мертвый на галерее, когда
тебя нашли. Но так должно было быть. Нет, не гладь мои волосы! Нет, оставь!
Я этого не люблю.
- И учиться мне нечему? Я навсегда останусь глупым ребенком?
- Найдутся другие, у которых ты будешь учиться. С тем, чему ты мог
научиться у меня, малыш, покончено.
- О нет, - воскликнул Гольдмунд, - мы не для этого стали друзьями! Что
же это за дружба, если за короткое время, достигнув цели, прекращается!
Разве я тебе надоел? Опротивел?
Нарцисс быстро ходил взад и вперед, смотря в землю, потом остановился
перед другом.
- Оставь,- сказал он мягко,- ты прекрасно знаешь, что не противен мне.
С сомнением глядел он на друга, потом опять принялся ходить туда-сюда,
еще раз остановился, с худого сурового лица на Гольдмунда смотрели твердые
глаза. Тихим голосом, но твердо и сурово он сказал: "Слушай, Гольдмунд! Наша
дружба была хорошей, у нее была цель, и она достигнута, ты пробудился
Надеюсь, она не кончена, надеюсь, она возобновится и приведет к новым целям.
На данный момент цели нет. Твоя - неопределенна, и я не могу ни вести тебя,
ни сопровождать. Спроси свою мать, спроси ее образ, слушайся ее! Моя же цель
определенней, она здесь, в монастыре, она требует меня каждый час. Я не смею
быть твоим другом, но я не смею быть влюбленным. Я - монах, я дал обет.
Перед посвящением я намерен получить отпуск от учительства и посвятить
несколько недель посту и духовным упражнениям. В это время я не смогу
говорить ни о чем мирском, и с тобой тоже".
Гольдмунд понял. Печально сказал он:
- Итак, ты будешь делать то, что делал бы и я, если бы вступил в орден.
А когда закончишь подготовку, проведешь достаточно постов и молитв и
бодрствований - что тогда станет твоей целью?
- Ты же знаешь,- сказал Нарцисс.
- Ну, да. Через несколько лет станешь первым учителем, возможно, даже
управляющим школой. Будешь совершенствовать преподавание, увеличивать
библиотеку. Может быть, сам станешь писать книги. Не так ли? Но в чем же
будет цель?
Нарцисс слабо улыбнулся.
- Цель? Может, я умру управляющим школой или настоятелем или епископом.
Все равно. Цель же - всегда быть там, где я смогу служить наилучшим образом,
где мой характер, мои качества и дарования найдут наилучшую почву,
наибольшее воздействие. Другой цели нет.
Гольдмунд:
- Никакой другой цели для монаха?
Нарцисс: "О, да, целей предостаточно. Жизненной целью для монаха может
быть изучение древнееврейского, комментирование Аристотеля или роспись
монастырской церкви, затворничество и медитирование или сотни других вещей.
Для меня это не цели. Я не желаю ни умножать богатство монастыря, ни
реформировать орден или церковь. Я желаю по мере моих сил служить духу, как
я его понимаю. Разве это не цель? Долго обдумывал ответ Гольдмунд.
- Ты прав,- сказал он.- Я очень помешал тебе на пути к твоей цели?
- Помешал? О Гольдмунд, никто не помог мне больше, чем ты. У меня были
трудности с тобой, но я не против трудностей. Я учусь на них, я их почти
преодолел.
Гольдмунд перебил его, сказав полушутя:
- Ты их великолепно преодолел! Но скажи-ка, когда ты помогал мне,
руководил мной и освобождал мою душу, ты действительно тем самым служил
духу? А может, ты этим отнял у монастыря ревностного и добронравного
послушника и воспитал противника духу, кого-то, кто будет стремиться и
помышлять о противоположном тому, что ты считаешь добрым!
- Почему бы и нет?- ответил Нарцисс с глубокой серьезностью.- Мой друг,
ты все еще плохо знаешь меня! Я, по- видимому, погубил в тебе монаха, зато я
открыл тебе путь к необычной судьбе. Даже если ты завтра спалишь наш милый
монастырь или объявишь какую-нибудь безумную ересь, я никогда не раскаюсь в
том, что помог тебе встать на этот путь.- Он ласково положил обе руки другу
на плечи.
- Видишь ли, маленький Гольдмунд, в мои цели входит также вот что: будь
я учитель или настоятель, духовник или что угодно, я всегда хотел бы быть в
состоянии, встретив сильного, одаренного и особенного человека, понять его,
помочь ему раскрыться. И скажу тебе: что бы ни вышло из тебя и меня, как бы
ни сложилась наша судьба, когда бы ты ни позвал, нуждаясь во мне. я всегда
отзовусь. Всегда!
Это звучало как прощание и действительно было приближением прощания.
Стоя перед другом и смотря в его решительное лицо, целеустремленный взгляд,
Гольдмунд окончательно понял, что теперь они больше не братья и товарищи,
что пути их уже разошлись. Тот, кто стоял перед ним. не был мечтателем и не
ждал каких-то зовов судьбы: он был монахом, отдал себя в распоряжение
твердого порядка и долга, был слугой и солдатом ордена, церкви, духа. Сам же
он, сегодня это стало ясно ему, не принадлежал к этому миру, он был без
родины, его ждала неизвестность. То же самое было когда-то с его матерью.
Она оставила дом и хозяйство, мужа и ребенка, общину и порядок, долг и честь
и ушла в неизвестное, видимо, там давно и погибла. У нее не было цели, как и
у него. Иметь цели,- это дано другим, не ему. О, как хорошо все это уже
давно видел Нарцисс, как он был прав!
Вскоре после этого дня Нарцисс как бы исчез, он вдруг стал как бы
невидим. Другой учитель вел его уроки, его место в библиотеке пустовало. Он
еще был здесь, не полностью стал невидим, иногда можно бьшо видеть, как он
проходит по галерее, иногда слышать, как шепчет молитвы в одной из часовен,
стоя на коленях на каменном полу; знали, что он начал готовиться к постригу,
что он постится и по три раза в ночь встает читать молитвы. Он был еще здесь
и все-таки перешел в другой мир; его можно было видеть, хотя и редко, но он
был недосягаем, с ним нельзя было ни общаться, ни говорить. Гольдмунд знал:
Нарцисс появится опять, займет свое место в библиотеке, в трапезной, с ним
снова можно будет поговорить - но прошлого не вернешь. Нарцисс никогда не
будет принадлежать ему. И когда он думал об этом, он понял, что Нарцисс был
единственным, из-за кого ему нравился монастырь и монашество, грамматика и
логика, учеба и дух. Его пример манил его, быть как он, стало его идеалом.
Правда, был еще настоятель, его он тоже почитал и любил и видел в нем
образец высокого. Другие же: учителя, ученики, дортуар, трапезная, школа,
уроки, службы, весь монастырь - без Нарцисса ему не было до них дела. Что же
он еще делал здесь? Он ждал, он стоял под крышей монастыря, как
останавливается в дождь нерешительный путник под какой-нибудь крышей или
деревом, просто ждет как гость из страха перед суровой неизвестностью.
Жизнь Гольдмунда в это время была лишь промедлением и прощанием. Он
посетил все места, которые были ему дороги или значимы для него. Со странным
отчуждением заметил он, сколь мало людей и лиц было здесь, прощание с
которыми было бы ему тяжело. Нарцисс да I старый настоятель Даниил, да еще
добрый милый патер Ансельм, да, пожалуй, еще ласковый привратник и
жизнерадостный сосед-мельник - но и они были уже почти I нереальны. Труднее
было прощаться с большой каменной мадонной в часовне, с апостолами на
портале. Долго стоял он перед ними, а также перед прекрасной резьбой хоров,
перед фонтаном в галерее, перед колоннами с тремя головами животных;
простился с липами во дворе, с каштаном. Когда-нибудь все это станет
воспоминанием, маленькой книжицей с картинками в его сердце. Даже теперь,
когда он был среди них, они начинали ускользать от него, теряя свою
действительность, превращаясь во что-то бывшее. С патером Ансельмом, который
охотно брал его с собой, он ходил собирать травы, у мельника присматривал за
работниками и время от времени принимал приглашение на выпивку с печеной
рыбой: но все это было уже чужим и наполовину воспоминанием. Как его друг
Нарцисс, попадавшийся иногда в сумраке церкви и исповедальни, стал для него
тенью, так и все вокруг было лишено действительности, дышало осенью и
преходящим.
Действительной и живой была только жизнь внутри, робкое биение сердца,
болезненное жало мучительного ожидания, радости и страхи его грез. Им он
принадлежал, отдаваясь целиком. Во время чтения или занятий, в кругу
товарищей он мог погрузиться в себя и все забыть, отдаваясь потокам и
голосам внутри, увлекавшим его в глубины, полные темных мелодий, в цветные
бездны, полные сказочных переживаний, все звуки которых звучали как голос
матери, тысячи глаз которых были глазами матери.
ШЕСТАЯ ГЛАВА
Как-то патер Ансельм позвал Гольдмунда в свою аптеку, уютную, чудно
пахнущую травами комнатку. Гольдмунд хорошо ориентировался здесь. Патер
показал ему какое-то засушенное растение, лежавшее между чистыми листами
бумаги, и спросил, знакомо ли ему это растение и может ли он точно описать,
как оно выглядит в поле. Да. это Гольдмунд мог; растение называлось
зверобой. Он точно описал все его приметы. Старый монах был доволен и дал
своему юному другу задание набрать после обеда побольше этих растений,
подсказав, где их лучше найти.
- За это ты будешь освобожден от послеобеденных занятий, мой милый,
надеюсь, ты не против, впрочем, ты ничего не теряешь. Знание природы тоже
наука, не только ваша дурацкая грамматика.
Гольдмунд поблагодарил за весьма приятное поручение собирать несколько
часов цветы, вместо того чтобы сидеть в школе. Для полноты радости он
попросил у шталмейстера коня Блесса и сразу после обеда вывел его из
конюшни, бурно приветствуемый, вскочил на него и, очень довольный, пустился
рысью в теплую сияющую даль. Часок-другой он скакал в свое удовольствие,
наслаждаясь воздухом и благоуханием полей, а больше всего скачкой, потом
вспомнил о задании и нашел одно из мест, описанных патером. Тут он привязал
лошадь под тенистым кленом, поболтал с ней, дав хлеба, и отправился на
поиски цветов. Перед ним лежало несколько наделов невозделанной пашни, бурно
заросших всякого рода сорной травой, мелкие жалкие маки с последними
бледными цветами и уже зрелыми семенными коробочками поднимались среди
засохшей повилики и небесно-голубых цветов цикория и поблекшей гречихи,
несколько сброшенных в кучу камней, разделявших поля, были заселены
ящерицами, а вот, наконец, и первые кустики зверобоя, и Гольдмунд принялся
собирать их. Собрав изрядную охапку, он присел на камни отдохнуть. Было
жарко, и он вожделенно поглядывал на густую сень далекой лесной опушки, но
так далеко ему не хотелось уходить от лошади, которую отсюда еще было видно.
Он остался сидеть на теплых булыжниках, притаившись, чтобы выманить обратно
спрятавшихся было ящериц, нюхал зверобой, держа его маленькие кисточки на
свет, чтобы разглядеть сотни крохотных проколов иголочек.
Удивительно, думал он, на каждом из тысячи маленьких лепесточков
выколото крохотное звездное небо, тонко, как шитье. Удивительно и
непостижимо, впрочем, все: ящерицы, растения, даже камни, вообще все. Патер
Ансельм, который так любит его, уже не может сам собирать зверобой, с ногами
плохо, а в некоторые дни он и совсем не двигается, и собственное врачевание
не помогает.
Возможно, он скоро умрет, а травы в комнатке будут продолжать
благоухать, хотя старого патера уже не будет в живых. А может быть, он
проживет еще долго, лет десять или двадцать, и у него будут все такие же
белые редкие волосы и те же веселые лучики морщин возле глаз; а сам он,
Гольдмунд, что будет с ним через двадцать лет? Ах. все было непонятно и,
собственно, печально, хотя и прекрасно. Ничего не известно. Вот живешь и
бродишь по земле или скачешь по лесам, и что-то смотрит на тебя так
требовательно и обещающе, пробуждая тоску ожидания: вечерняя звезда, голубой
колокольчик, заросшее зеленым тростником озеро, взгляд человека или коровы,
а иногда кажется, вот сейчас произойдет что-то невиданное, но давно чаемое,
со всего упадет завеса; но время идет, и ничего не происходит, и загадка не
решена, и тайные чары не развеяны, и вот, наконец, приходит старость,
немощь, как у патера Ансельма, или мудрость, как у настоятеля Даниила, а все
еще ничего не знаешь, но ждешь и прислушиваешься.
Он поднял пустую раковину улитки, совсем теплую от солнца. Погруженный
в размышления, он рассматривал витки раковины, спираль с насечками,
изобретательно уменьшавшуюся к концу, пустой зев, блестевший перламутром. Он
закрыл глаза, чтобы почувствовать форму чуткими пальцами, это была его
старая привычка и игра. Вращая раковину легкими пальцами, он ласково
поглаживал ее без нажима, поражаясь чуду формы, волшебству телесного. Вот в
чем, думал он мечтательно, был один из недостатков школы и учености: видеть
и представлять все так, как будто оно плоское и имеет лишь два измерения. В
этом, казалось ему, заключается ущербная неполноценность рассудочного
подхода, но он был уже не в состоянии удержать мысль, раковина выскользнула
из его пальцев, он почувствовал себя усталым и сонным. Приклонив голову на
свои травы, которые, увядая, пахли все сильнее и сильнее, он заснул на
солнце. По его башмакам бегали ящерицы, под головой увядали травы, под
кленом с нетерпением ждал Блесс.
От далекого леса кто-то приближался к нему, молодая женщина в выцветшей
голубой юбке, повязанная красным платком поверх черных волос, с загорелым на
летнем солнце лицом. Женщина подошла ближе, держа в руках узелок и маленькую
красную гвоздику во рту. Она увидела сидящего Гольдмунда, долго разглядывала
его издали с любопытством и недоверчиво, заметив, что он спит, она подошла
ближе, осторожно ступая босыми загорелыми ногами, остановилась прямо перед
Гольдмундом и посмотрела на него. Ее недоверчивость исчезла, красивый спящий
юноша выглядел не опасным, но очень понравился ей - как он попал сюда, на
брошенные поля? Он собирал цветы, заметила она с улыбкой, они уже завяли.
Гольдмунд открыл глаза, возвращаясь из дебрей сна. Его голова лежала на
мягком, на коленях женщины, в его заспанные удивленные глаза смотрели чужие
карие глаза, близко и тепло. Он не испугался, опасности не было, теплые
карие звезды светились приветливо. Вот женщина улыбнулась в ответ на его
удивленный взгляд, улыбнулась очень приветливо, и он тоже стал медленно
улыбаться. На его улыбающиеся губы опустился ее рот, они поздоровались этим
нежным поцелуем, при котором Гольдмунду сразу же вспомнился тот вечер в
деревне и маленькая девушка с косами. Но поцелуй был еще не кончен. Рот
женщины задержался на его губах, продолжая игру, дразнил и манил, схватил их
наконец с силой и жадностью, волнуя кровь и будоража до самой глубины, и в
долгой молчаливой игре, едва заметно наставляя женщина отдавалась мальчику,
позволяя искать и находить, воспламеняя его и утоляя пыл. Дивное короткое
блаженство любви охватило его, вспыхнуло золотым пламенем, пошло на убыль и
погасло. Он лежал с закрытыми глазами на груди женщины. Не было сказано ни
слова. Женщина лежала тихо, нежно гладя его волосы, позволяя медленно прийти
в себя. Наконец он открыл глаза.
- Ты.- проговорил он.- Ты! Кто же ты?
- Я - Лизе.- ответила она.
- Лизе,- повторил он. как бы смакуя имя.- Лизе, ты - прелесть.
Она прошептала ему в самое ухо: "У тебя это было в первый раз? Ты
никого еще не любил до меня?"
Он покачал головой. Потом быстро встал и посмотрел вокруг, на поле, на
небо.
- О!- воскликнул он.- Солнце-то уже совсем село. Мне надо обратно.
- Куда же это?
- В монастырь, к патеру Ансельму.
- В Мариабронн? Ты там живешь? А не хочешь еще побыть со мной?
- Очень хочу.
- Так останься!
- Нет, нельзя. Мне надо еще набрать травы.
- Разве ты в монастыре?
- Да, я учусь. Но я не останусь там. Можно мне будет прийти к тебе,
Лизе? Где ты живешь, где твой дом?
- Я нигде не живу, дорогой. Но скажи мне твое имя. Так тебя зовут
Гольдмунд? Поцелуй меня еще раз, Гольдмунд, тогда можешь идти.
- Ты нигде не живешь? Где же ты спишь?
- Если захочешь, с тобой в лесу или на сеновале. Придешь сегодня ночью?
- О, да. Куда? Где мне найти тебя?
- Умеешь кричать как сыч?
- Никогда не пробовал.
- Попробуй.
Он попробовал. Она засмеялась и осталась довольна.
- Тогда выходи ночью из монастыря и покричи, я буду поблизости. Я все
еще нравлюсь тебе, Гольдмунд, дитятко мое?
- Ах, ты мне очень нравишься, Лизе. Я приду. Храни тебя Бог, а теперь я
должен спешить.
На взмыленном коне в сумерки Гольдмунд вернулся в монастырь и был рад,
что патер Ансельм очень занят. Купаясь, кто-то из братьев проколол ногу.
Теперь нужно было разыскать Нарцисса. Он спросил у одного из
прислуживающих братьев в трапезной о нем. Нет, Нарцисс не придет на вечернюю
трапезу, у него пост, и сейчас он, по- видимому, спит, потому что по ночам
прислуживает на всенощной. Гольдмунд бросился туда, где спал его друг во
время подготовки к постригу. Это была одна из келий для кающихся во
внутреннем монастыре. Не раздумывая, он вбежал внутрь, прислушался у двери,
ничего не было слышно. Он тихо вошел. То, что это было строго запрещено,
сейчас не имело значения. На узкой постели лежал Нарцисс, в сумерках он был
похож на мертвого, настолько неподвижно лежал он на спине с бледным
заострившимся лицом, скрестив руки на груди. Но глаза его были открыты, он
не спал. Молча посмотрел он на Гольдмунда, без упрека, но и не
шевельнувшись, настолько явно отрешенный, настолько в ином времени и ином
мире, что ему стоило труда узнать друга и понять его слова.
- Нарцисс! Прости, прости, милый, что я мешаю тебе, это не шутка. Я
знаю, что ты сейчас не смеешь со мной говорить, но сделай это, очень прошу
тебя.
- Это необходимо?- спросил он угасшим голосом.
- Да. это необходимо. Я пришел попрощаться с тобой.
- Тогда это необходимо. Ты не пришел бы зря. Проходи, сядь ко мне.
Четверть часа есть до начала первого бдения.
Он поднялся и сел на голой постели, Гольдмунд сел рядом.
- Только прости!- сказал он, чувствуя себя виноватым. Келья, голая
постель, невыспавшееся, переутомленное лицо Нарцисса, его наполовину
отсутствующий взгляд - все свидетельствовало о том, что он здесь лишний.
- Не стоит извинений. Не беспокойся обо мне, я здоров. Ты говоришь, что
хочешь попрощаться? Ты уходишь?
- Я уйду сегодня же. Ах, не могу тебе рассказать! Все вдруг решилось!
- Твой отец приехал, или ты получил известие от него?
- Нет, ничего. Сама жизнь пришла ко мне. Я ухожу, без отца, без
разрешения. Я опозорю тебя, друг, я убегу.
Нарцисс посмотрел на свои длинные белые пальцы, тонкие, как у призрака,
они едва виднелись из рукавов рясы. Не на строгом, смертельно усталом его
лице, но в голосе послышалась улыбка, когда он сказал:
- У нас очень мало времени, милый. Скажи только необходимое коротко и
ясно. Или, может быть, мне сказать, что с тобой произошло?
- Скажи.
- Ты влюбился, милый мальчик, ты познал женщину.
- Как это ты опять все узнал?
- Глядя на тебя, это нетрудно. Твое состояние, дружок, имеет все
признаки того вида опьянения, который называется влюбленностью. Ну, так
продолжай, пожалуйста.
Гольдмунд робко положил руку на плечо друга.
- Ты уже сказал. Но на этот раз нехорошо сказал, Нарцисс, неправильно.
Это было совсем иначе. Я был далеко в полях и заснул на жаре, а когда
проснулся, моя голова лежала на коленях прекрасной женщины, и я сразу
почувствовал, что вот пришла моя мать, чтобы взять меня к себе. Не то чтобы
я принял эту женщину за свою мать, нет, у этой темные карие глаза, черные
волосы, а моя мать была белокурая, как я, она выглядела совсем иначе. И
все-таки это была она, ее зов, это была весть от нее. Как будто из грез
моего собственного сердца явилась вдруг прекрасная чужая женщина, она
держала мою голову у себя на коленях и улыбалась мне, как цветок, и была
мила со мной, при первом же поцелуе я почувствовал, как будто что-то тает во
мне и причиняет сладкую боль. Вся тоска, какую я когда-либо чувствовал, все
мечты, сладостное ожидание, все тайны, спавшие во мне, проснулись, все
преобразилось, лишилось чар, все получило смысл. Она показала мне, что такое
женщина с ее тайной. За полчаса она сделала меня старше на несколько лет. Я
теперь многое знаю. Я узнал также совсем неожиданно, что не должен
оставаться здесь ни одного дня. Я уйду, как только настанет ночь. Нарцисс
слушал и кивал.
- Это случилось неожиданно,- сказал он,- но это примерно то. что я
ожидал. Я буду много думать о тебе. Мне будет; тебя недоставать, друг. Могу
я что-нибудь сделать для тебя?
- Если можно, скажи нашему настоятелю, чтобы он не проклял меня
окончательно. Он единственный в монастыре, кроме тебя, чья память обо мне
для меня небезразлична. Его и твоя.
- Я знаю... Может, у тебя есть еще просьбы?
- Да, одна просьба. Когда будешь вспоминать меня, помолись обо мне!
И... спасибо тебе.
- За что. Гольдмунд?
- За твою дружбу, за твое терпение, за все. И за то, что ты сейчас
выслушал меня, хотя это очень трудно для тебя. И за то. что ты не пытался
удержать меня.
- С какой стати мне бы пришло в голову удерживать тебя? Ты же знаешь,
что я думаю по этому поводу. Но куда же ты пойдешь, Гольдмунд? У тебя есть
цель? Ты идешь к той женщине?
- Я иду с ней, да. Цели у меня нет. Она не здешняя, бездомная, как
будто цыганка.
- Ну хорошо. Но скажи, мой милый, ты знаешь, что твой путь с ней может
оказаться очень коротким? Тебе не следует, по- моему, особенно полагаться на
нее. Ведь у нее могут быть родственники, может, муж, кто знает, как там
примут тебя.
Гольдмунд прильнул к другу.
- Я это знаю,- сказал он,- хотя пока еще не думал об этом. Я уже сказал
тебе: у меня нет цели. И эта женщина, что была так мила со мной, тоже не моя
цель. Я иду к ней, но не ради нее. Я иду, потому что должен, потому что
слышу зов.
Он замолчал и вздохнул, они сидели, прислонившись друг к другу,
печальные и все-таки счастливые чувством своей нерушимой дружбы. Затем
Гольдмунд продолжал:
- Ты не думай, что я совсем слепой и наивный. Нет, я иду охотно, потому
что чувствую, что так нужно, и потому что сегодня пережил нечто такое
прекрасное! Но я не считаю, что меня ждет сплошное счастье и удовольствие. Я
знаю, мой путь будет трудным. И все-таки надеюсь, он будет и прекрасным. Это
так дивно принадлежать женщине, отдаваться ей! Не смейся надо мной, если это
звучит глупо, что я говорю. Но видишь ли, любить женщину, отдаваться ей,
чувствовать, что она совершенно погружена в себя, а ты в нее, это не то же
самое, что ты называешь влюбленностью и немного высмеиваешь. Здесь нет
ничего смешного! Для меня это путь к жизни и к смыслу жизни. Ах, Нарцисс, я
должен тебя покинуть. Я люблю тебя, Нарцисс, и спасибо тебе, что пожертвовал
для меня сном. Мне тяжело уходить от тебя. Ты меня не забудешь?
- Не огорчай себя и меня! Я никогда тебя не забуду. Ты вернешься, я
прошу тебя об этом, я буду ждать этого. Если тебе когда-нибудь будет плохо,
приходи ко мне или позови меня. Будь здоров, Гольдмунд, помоги тебе Бог!
Он поднялся. Гольдмунд обнял его. Зная застенчивость друга в
проявлениях чувств, он не поцеловал его, а только погладил его руки.
Наступила ночь, Нарцисс закрыл за собой келью и пошел к церкви, его
сандалии постукивали по каменным плитам. Гольдмунд провожал худую фигуру
любящим взглядом, пока она не скрылась в конце перехода как тень,
поглощенная мраком церкви, возвращенная долгу и добродетели. О как странно,
как бесконечно причудливо и сложно было все! Как удивительно и страшно было
это: прийти к другу с переполненным сердцем, опьяненным расцветающей
любовью, именно тогда, когда тот, изнуренный постом и бдением, пожертвовал
свою молодость, свое сердце, свои чувства кресту, и подвергая себя испытанию
строжайшего послушания, дабы служить только духу и окончательно стать
исполнителем божественного слова! Вот он лежал, смертельно усталый и
угасший, с мертвенно-бледным лицом и все-таки сразу же понял и приветливо
обошелся с влюбленным другом, еще пахнувшим женщиной, выслушал его,
пожертвовал скудным отдыхом! Странно и удивительно прекрасно, что есть и
такая любовь, самоотверженная, совершенно духовная. Насколько же она отлична
от той, сегодняшней, любви на солнечном поле, такой упоительной безотчетной
игры чувств! И все-таки обе они - любовь! Ах, вот и Нарцисс исчез, показав
ему в этот последний час на проща-ние так ясно, насколько глубоки различия
между ними и как непохожи они друг на друга. Теперь Нарцисс стоит на усталых
коленях перед алтарем, подготовленный и просветленный молитвами и
созерцанием, поспав и от дохнув лишь два часа, а он, Гольдмунд, бежит
отсюда, чтобы где-то под деревьями найти свою Лизе и продолжить с ней те
сладкие плотские игры! Нарцисс сумел сказать об этом что-то весьма
значительное. Ну да он, Гольдмунд, ведь не Нарцисс. Не его дело рассуждать
об этих прекрасных и страшных загадках и хитросплетениях, да произносить по
этому поводу важные слова. Его дело идти дальше своей бесцельной
безрассудной дорогой, отдаваться и любить молящегося ночью в церкви друга не
меньше, чем прекрасную теплую молодую женщину, которая ждет его.
Когда взволнованный противоречивыми чувствами, он, проскользнув под
дворовыми липами, искал выход у мельницы, то невольно улыбнулся, вспомнив
вдруг тот вечер, когда вместе с Конрадом тайно покидал монастырь, чтобы
пойти "в деревню". С каким волнением и тайным ужасом участвовал он тогда в
этой запрещенной вылазке, а теперь он уходил навсегда, вступал на еще более
запрещенный и опасный путь и не боялся, забыв о привратнике, настоятеле и
учителях. На этот раз ни одной доски не лежало у ручья, ему пришлось
переправляться без мостков. Он снял одежду и бросил ее на другой берег,
затем перешел через глубокий, стремительный ручей по грудь в холодной воде.
Пока он одевался на другом берегу, мысли его опять вернулись к
Нарциссу. Смущенный, он теперь совершенно ясно видел, что в этот час делает
именно то, что тот провидел и к чему вел его. Он опять удивительно отчетливо
увидел того умного, немного ироничного Нарцисса, который выслушал от него
столько глупостей и когда-то в важный час, причинив боль, открыл ему глаза.
Некоторые слова, сказанные ему тогда Нарциссом, он отчетливо услышал опять:
"Ты спишь на груди матери, а я бодрствую в пустыне. Ты мечтаешь о девушках,
я - о юношах".
На какой-то момент его сердце сжалось, холодея, страшно одинокий стоял
он тут в ночи. За ним лежал монастырь, мнимая отчизна всего лишь, но
все-таки любимая и обжитая.
Одновременно он почувствовал, однако, и другое: что теперь Нарцисс уже
не был больше его руководителем, который знал больше, увещевал и направлял
его. Сегодня, так он чувствовал, он вступает в страну, дорогу к которой
нашел в одиночку и где никакой Нарцисс не сможет им руководить. Он был рад
сознавать это; ему было тягостно и постыдно оглядываться на время своей
зависимости. Теперь он прозрел, он уже не дитя и не ученик. Приятно было
знать это. И все-таки - как тяжело прощаться! Знать, что он там в церкви,
коленопреклоненный, и не иметь возможности ни все отдать ему, ни помочь, ни
быть для него всем. И теперь на долгое время, возможно, навсегда расстаться
с ним, ничего не знать о нем, не слышать его голоса, не видеть его
благородного взора!
Он пересилил себя и пошел по дорожке, выложенной камнями. Отойдя на
сотню шагов от монастырских стен, он остановился, глубоко вздохнул и
закричал как можно более похоже по- совиному. Такой же крик ответил ему
издали, снизу по ручью.
"Мы прямо как звери кричим друг другу",- подумалось ему, и, вспоминая
послеполуденный час любви, он лишь теперь подумал, что они с Лизе только в
конце свидания обменялись словами, да и то немногими и незначительными!
Какие же длинные разговоры вел он с Нарциссом! Но теперь, видимо, он вступил
в мир, где не говорят, где приманивают друг друга совиными криками, где
слова не имеют значения. Он был с этим согласен, сегодня у него уже не было
больше потребности в словах или мыслях, а только в Лизе, только в этом
бессловесном, слепом, немом неистовстве чувств, в этом томящем растворении в
ней.
Лизе была здесь, она уже шла из леса навстречу ему. Он протянул руки,
чтобы почувствовать ее, нежно касался ее головы, волос, шеи, затылка, ее
стройного тела и крепких бедер. Обняв ее, он пошел дальше, ничего не говоря,
не спрашивая: куда? Уверенно двигалась она в ночном лесу, он с трудом
поспевал за ней, казалось, она видит ночью подобно лисе или кунице, идет не
задевая, не спотыкаясь. Он позволил вести себя в ночь, в лес, в слепой,
таинственный мир без слов, без мыслей. Он больше не думал ни о покинутом
монастыре, ни о Нарциссе
Не говоря ни слова, прошли они какое-то расстояние по темному лесу, то
по мягкому, как подушка, мху, то по твердым ребрам корней, временами меж
редких высоких крон над ними виднелось бледное небо, временами было
совершенно темно; кустарники били его по лицу, ветки ежевики хватали за
одежду. Она хорошо знала дорогу и шла вперед, редко останавливаясь или
замедляя шаг. Через некоторое время они шли меж отдель ных, далеко отстоящих
друг от друга сосен, впереди открывалось бледное ночное небо, лес кончился.
Они вышли на луг, сладко запахло сеном. Они перешли вброд маленький бесшумно
струящийся ручей, здесь на просторе было еще тише, чем в лесу: ни шумящего
кустарника, ни торопливого ночного жителя, ни хруста сухих веток.
У большого вороха сена Лизе остановилась.
- Здесь мы остановимся,- сказала она.
Они сели в сено, переводя дыхание и наслаждаясь отдыхом, оба немного
устали. Они вытянулись, слушая тишину, чувствуя, как просыхают их лбы и
постепенно становятся прохладными их лица. В приятной усталости Гольдмунд,
играя, то подтягивал колени, то снова опускал их. глубоко вдыхая ночь и
запах сена и не думая ни о прошлом, ни о будущем. Медленно поддаваясь
очарованию благоухания и тепла любимой, отвечая время от времени на
поглаживания ее рук, он блаженно чувствовал, как она постепенно начала
распаляться рядом с ним, подвигаясь все ближе и ближе к нему. Нет, здесь не
нужны были ни слова, ни мысли. Ясно чувствовал он все, что было важно и
прекрасно, силу молодости и простую здоровую красоту женского тела, его
теплоту и страсть, явно чувствовалось также, что на этот раз она хочет быть
любимой иначе, чем в первый раз, когда сама соблазнила его теперь она ждала
его наступления и страсти. Молча пропуская через себя токи, он чувствовал,
счастливый, как в обоих разгорался безмолвный живой огонь, делая их ложе
дышащим и пылающим средоточением всей молчащей ночи.
Когда он, склонившись над лицом Лизе, начал в темноте целовать ее губы,
он вдруг увидел, как ее глаза и лоб мерцают в нежном свете, он удивленно
огляделся и увидел, что сияние, забрезжив, быстро усиливалось. Тогда он
понял и обернулся: над краем черного далеко протянувшегося леса вставала
луна. Дивно струился белый нежный свет по ее лбу и щекам, круглой шее, он
тихо и восхищенно проговорил: "Как ты прекрасна!"
Она улыбнулась, как будто получила подарок, он приподнял ее, осторожно
снимая одежду, помог ей освободиться от нее, обнаженные плечи и грудь
светились в прохладном лунном свете. Глазами и губами следовал он,
увлеченный, за нежными тенями, любуясь и целуя; как завороженная, она тихо
лежала, с опущенным взором и каким-то торжественным выражением, как будто
собственная красота в этот момент впервые открылась и ей самой.
СЕДЬМАЯ ГЛАВА
Между тем как над полями становилось прохладно, a луна с каждым часом
поднималась все выше, любящие покоились на своем мягко освещенном ложе,
увлеченные своими играми, вместе засыпали, проснувшись, снова обращались
друг к другу и, воспламенившись, снова сплетались в одно, опять засыпали.
После последнего объятия они лежали в изнеможении: Лизе глубоко зарывшись в
сено и тяжело дыша, Гольдмунд - на спине, неподвижно уставившись в бледное
лунное небо; в обоих подни малась глубокая печаль, от которой они прятались,
уходя в сон. Они спали глубоко и обреченно, спали жадно, как будто в
последний раз, как будто они были приговорены к вечному бодрствованию, а
пока вбирали в себя весь сон мира.
Проснувшись, Гольдмунд увидел, что Лизе занята своими черными волосами.
Он смотрел на нее какое-то время, рассеянный и лишь наполовину проснувшийся.
- Ты уже не спишь?- сказал он наконец.
Она резко повернулась к нему, как будто в испуге.
- Мне нужно идти,- сказала она, несколько подавленно и смущенно.- Я не
хотела тебя будить.
- Ну, вот я и проснулся. Нам ведь нужно двигаться дальше? Мы же
бездомные.
- Я - да,- сказала Лизе.- А ты ведь живешь в монастыре.
- Я больше не живу в монастыре, я, как и ты, я совсем один, и у меня
нет никакой цели Я пойду с тобой, разумеется.
Она посмотрела в сторону.
- Гольдмунд, тебе нельзя со мной. Я должна вернуться к мужу, он побьет
меня за то, что меня не было всю ночь. Я скажу, что заблудилась. Но он,
конечно, не поверит,
В этот момент Гольдмунд вспомнил, что Нарцисс предсказал ему это. И вот
так оно и случилось.
Он встал и взял ее за руку.
- Я просчитался,- сказал он.- Я думал, мы будем вместе. А ты и вправду
хотела оставить меня спящим и уйти не попрощавшись?
- Ах, я думала, ты разозлишься и, пожалуй, побьешь меня. То, что муж
меня бьет, это уж так, для порядка. Но от тебя мне не хотелось бы получать
тумака.
Он крепко держал ее за руку.
- Лизе,- сказал он,- я не буду бить тебя, ни сегодня, ни когда бы то ни
было. Может, тебе лучше пойти со мной, а не с мужем, который колотит тебя?
Она рванулась, чтобы освободить руку.
- Нет, нет, нет,- закричала она со слезами в голосе И так как он
почувствовал, что ее сердце рвется от него и что ей милее сносить побои от
другого, чем добрые слова от него, он отпустил ее руку, и она начала
плакать. Но сразу же побежала, закрывая руками мокрые глаза, она убегала
прочь. Он не сказал ничего больше и смотрел ей вслед. Ему было жаль ее, как
же она торопилась, убегая по скошенному лугу, влекомая какой-то силой,
незнакомой силой, над которой ему следовало поразмыслить. Ему было жаль ее,
но и самого себя тоже жаль немного; ему не повезло как будто, одиноко и
как-то глупо сидел он, покинутый. Между тем он все еще чувствовал усталость
и хотел спать, никогда еще он не был так утомлен. Еще будет время
погоревать. Он опять заснул и пришел в себя, лишь когда ему стало жарко
лежать на высоко поднявшемся солнце.
Теперь он отдохнул, он быстро поднялся, сбегал к ручью, умылся и
напился. Опять нахлынули воспоминания той их ночи любви, как аромат
диковинных цветов, поднимались картины, приятные, нежные ощущения. Он был
погружен в них, бодро отправляясь в путь, перечувствовал все еще раз,
вкушал, вдыхал и осязал все еще и еще раз. Сколько мечтаний осуществила для
него эта чужая смуглая женщина, скольким бутонам дала распуститься, сколько
любопытства и тоски утолила и сколько пробудила новой!
А перед ним лежало поле и луг, высохшая пустошь и темный лес, за ним,
по-видимому, пойдут усадьбы и мельницы, деревня, город. Впервые мир лежал
открытым перед ним, открытым и выжидающим, широким, принимая его, даря ему
добро и причиняя боль. Он уже не ученик, что смотрит на мир в окно, его
странствие - это уже не прогулка, неизменно кончавшаяся возвращением. Отныне
этот огромный мир стал действительностью, он был частью его, в нем была его
судьба, под единым небом, в любую погоду. Ничтожно малым был он в этом
огромном мире, подобно зайцу или мошке, стремился в его зелено-голубую
бесконечность. Тут колокол не прозвонит подъем, службу, занятия, обед.
О. как же он был голоден! Полкаравая ячменного хлеба, кружка молока,
мучной суп - какие сказочные воспоминания! У него проснулся волчий аппетит.
Он проходил мимо пашни, колосья наполовину созрели, он вынимал зерна
пальцами и зубами, жадно пережевывая мелкие скользкие зерна, срывал снова и
снова, набивая карманы колосьями. А потом он нашел лесные орехи, еще совсем
зеленые, и с удовольствием разгрызал скорлупу; из них он тоже сделал запас.
Опять начался лес, сосновый вперемежку с дубами и осинами, с множеством
черники. Он сделал остановку, поел и освежился. Среди тонкой жесткой травы
поднимались голубые колокольчики, порхали коричневые бабочки и исчезали в
капризном неровном полете. В таком лесу жила святая Женевьева, ее житие
всегда нравилось ему. О, как охотно он повстречался бы с ней! Или пусть это
будет скит со старым бородатым отшельником, живущим где-нибудь в землянке
или в шалаше. Возможно, в лесу живут угольщики, он с удовольствием
поприветствовал бы их. Пусть будут даже разбойники, они бы ему ничего не
сделали. Хорошо бы встретить хоть каких-нибудь людей. Но он, конечно, знал,
можно долго идти лесом, сегодня, завтра и еще несколько дней и не встретить
никого. И с этим надо смириться, если так ему предназначено. Не нужно много
думать, пусть все идет своим чередом.
Он услышал, как стучит дятел, и пытался подкрасться к нему; он долго
напрасно пытался увидеть его, наконец это ему удалось, и он какое-то время
наблюдал, как тот, прилепившись к стволу, прилежно постукивал, двигая
головкой туда-сюда. Жаль, что с животными не поговоришь! Как было бы здорово
окликнуть дятла и сказать ему что-нибудь приветливое, узнать о его жизни на
дереве, о его трудах и радостях. Вот если бы можно было превращаться в
животных!
Он припомнил, как иногда в часы досуга рисовал грифелем на доске цветы,
листья, деревья, животных, головы людей. Этим он часто подолгу забавлялся, а
иногда, подобно маленькому Господу Богу, создавал причудливые вещи: чашечке
цветка подрисовывал глаза и рот, из ветки с пучком листьев получались
фигуры, дерево увенчивалось головой. Играя в эту игру, он бывал счастлив и
очарован, мог совершать волшебные превращения, проводя линии и сам
удивляясь, когда из начатой фигуры получался лист дерева, хвост рыбы или
лисы, бровь человеческого глаза. Вот так бы уметь превращаться, подумал он,
как тогда, играя линиями на доске! Гольдмунд охотно стал бы дятлом, может,
на денек, может на месяц, жил бы на вершине дерева, бегал бы высоко по
гладким стволам, сильным клювом долбил бы кору, опираясь на хвостовые перья,
говорил бы на языке дятлов и доставал бы вкусные веши из коры. Мило и
выразительно звучало постукивание дятла по звонкому дереву.
Много животных повстречалось Гольдмунду в пути. Зайцы выскакивали
неожиданно из кустарника, когда он подходил близко, пристально смотрели на
него, поворачивались и неслись прочь, прижав уши, показывая белое пятнышко
под хвостом. На маленькой полянке он нашел змею, она не уползла, это была не
живая змея, а только сброшенная кожа, он поднял ее и рассмотрел, по спине
шел красивый серо-коричневый рисунок, солнце просвечивало через нее, тонкую
как паутина. Видел он черных дроздов с желтыми клювами, неподвижно смотрели
они черными пугливыми бусинками глаз и улетали прочь, держась низко над
землей. Много было красногрудок и зябликов.
В каком-то месте в лесу встретилась яма, прудок, полный зеленой, густой
воды, по которой носились как одержимые длинноногие пауки, предаваясь
какой-то непонятной игре, а над ними летали стрекозы с темносиними крыльями.
А как-то, уже к вечеру, он увидел - вернее, ничего не увидел, кроме
движущейся волнующейся листвы, и услышал треск ломающихся ветвей и шум
шлепающихся комьев сырой земли, какое-то большое, почти невидимое животное с
огромной силой продиралось сквозь густой кустарник, то ли олень, то ли
кабан, неизвестно. Долго еще стоял он, облегченно переводя дыхание от
страха, глубоко взволнованный, с колотящимся сердцем прислушивался, как
удаляется зверь, пока наконец все не стихло.
Он так и не выбрался из леса и вынужден был в нем заночевать. Пока он
искал место для ночлега и готовил постель из мха, он пытался представить
себе, что было бы, если бы он так и не выбрался из леса и остался в нем
навсегда. И он счел, что это было бы большим несчастьем. Питаться ягодами
было в конце концов можно, спать на мхе - тоже, кроме того, ему, несомненно,
удалось бы построить хижину, может быть, даже развести огонь. Но быть все
время одному и жить среди безмолвных спящих деревьев и зверей, убегающих от
тебя, с которыми нельзя поговорить,- это было бы невыносимо печально. Не
видеть людей, никому не сказать "доб-рый день" и "спокойной ночи", не иметь
возможности посмотреть кому-то в лицо, заглянуть в глаза, не увидеть больше
ни одной девушки, ни одной женщины, не почувствовать ни одного поцелуя, не
играть больше в милые игры,- о, это немыслимо! Если бы это было ему суждено,
подумал он, уж лучше стать животным, медведем или оленем, хотя из-за этого
пришлось бы отказаться от вечного блаженства. Быть медведем и любить
медведицу было бы неплохо, во всяком случае, намного лучше, чем сохранить
рассудок и язык и остаться без любви в печальном одиночестве.
Засыпая на своем ложе из мха, он с любопытством слушал многочисленные
непонятные, таинственные ночные звуки леса. Теперь это были его товарищи, с
ними он должен жить, к ним привыкать, примеряться и ладить с ними; он
принадлежал к лисам и ланям, елям и соснам, с ними будет жить, делить воздух
и солнце, ждать дня, с ними голодать, быть у них гостем.
Потом он уснул и увидел во сне зверей и людей, был медведем и,
ласкаясь, съел Лизе. Среди ночи он в страхе проснулся, не зная почему, на.
сердце было бесконечно тоскливо, смущенный, он долго раздумывал. Ему пришло
в голову, что вчера и сегодня он заснул, не помолившись. Он поднялся, встал
на колени возле своего ложа и два раза прочитал вечернюю молитву, за вчера и
за сегодня. Он быстро заснул опять.
Удивленно огляделся он утром в лесу, забыв, где находится. Страх перед
лесом начал проходить, с новой радостью доверился он лесной жизни,
продвигаясь, однако, все дальше и ориентируясь по солнцу. Как-то он попал на
совершенно ровное место в лесу, почти без кустарника, лес состоял сплошь из
толстых прямых пихт; когда он некоторое время прошел среди этих колонн, они
стали напоминать ему колонны большой монастырской церкви, как раз той, в
портале которой недавно исчез Нарцисс - когда же это было? Неужели
действительно всего лишь два дня тому назад? Лишь через два дня он вышел из
леса. С радостью узнавал он признаки близости человека, обработанную землю,
полосы пашни, засеянной рожью и овсом, в которых виднелись протоптанные там
и сям узкие тропинки. Гольдмунд срывал рожь и жевал, приветливо смотрела на
него обработанная земля, после ночной глуши все казалось ему по- человечески
общительным, дорожка, овес, выгоревшие до белизны полевые гвоздики. Вот он
пришел к людям. Через час он проходил мимо пашни, на краю которой был
сооружен крест, он преклонил колени и помолился у его подножия. Обогнув
холм, он вдруг остановился под тенистой липой, услышав прелестную мелодию
источника, вода которого падала из деревянной колоды на деревянный желоб,
попил холодной вкусной воды и с радостью увидел несколько соломенных крыш,
выступавших из-за кустов бузины, ягоды которой уже потемнели. Больше, чем
все эти милые знаки, его тронуло мычание коровы, оно звучало для него так
отрадно, тепло и уютно, как будто приветствуя и приглашая.
Всматриваясь, он приближался к хижине, из которой слышалось мычание
коровы. Перед дверью дома в пыли сидел мальчуган с рыжими волосами и
светло-го-тубыми глазами, рядом с ним стоял горшок, полный воды, и из пыли и
воды он делал тесто, которым уже были покрыты его голые ноги. Счастливый и
серьезный, он разминал мокрую грязь руками, делая из нее шарики, помогая
себе при этом еще и подбородком.
- Здравствуй, малыш. - сказал Гольдмунд очень приветливо. Но малыш,
увидев чужого, раскрыл рот, толс тая мордашка скривилась, и он с ревом
бросился на четвереньках к двери. Гольдмунд последовал за ним и попал на
кухню; здесь было так темно, что он, войдя с яркого дневного света, сначала
ничего не мог разглядеть. На всякий случай он произнес набожное приветствие,
ответа не последовало; но постепенно за криком испуганного ребенка можно
было услышать слабый старческий голос, утешавший малыша. Наконец из темноты
поднялась и приблизилась маленькая старушка, держа руку перед глазами, она
взглянула на гостя.
- Мир тебе, матушка,- воскликнул Гольдмунд,- и благословение всех
святых доброму лицу твоему; вот уже три дня, как я не видел лица
человеческого.
Недоверчиво смотрела на него старуха дальнозоркими глазами.
- Чего же ты хочешь-то?- спросила она неуверенно. Гольдмунд подал ей
руку и слегка погладил ее по руке.
- Хочу пожелать тебе здравия, бабушка, немного отдохнуть и помочь тебе
развести огонь. Не откажусь, если дашь кусок хлеба, но это не к спеху.
Он увидел у стены грубо сколоченную скамью, сел на нее, в то время как
старуха отрезала мальчику кусок хлеба, тот с напряженным любопытством, но
все еще готовый в любой момент расплакаться и убежать, уставился на
незнакомца. Старуха отрезала от каравая еще один ломоть и подала Гольдмунду.
- Спасибо,- сказал он,- да вознаградит тебя за это Господь.
- Живот-то пустой?- спросила женщина.
- Не совсем, в нем изрядно черники.
- Ну так ешь! Откуда идешь-то?
- Из Мариабронна, из монастыря.
- Поп?
- Нет. Ученик. Странствую.
Она смотрела на него полунасмешливо, полубессмысленно, слегка покачивая
головой на худой морщинистой шее. Он начал жевать хлеб, а она отнесла малыша
опять на солнце. Потом вернулась и с любопытством спросила:
- Что нового?
- Немного. Знаешь патера Ансельма?
- Нет. Что с ним?
- Болен.
- Болен? Помирает?
- Не знаю. Ноги больные. Не может ходить.
- Должно, помирает?
- Да не знаю. Может быть.
- Ну пусть помирает спокойно. Мне надо варить суп. Помоги- ка мне
наколоть лучины.
Она дала ему еловое полено, хорошо высушенное у очага, и нож. Он
наколол лучины, сколько было нужно, и смотрел, как она сунула ее в золу и,
наклонившись, суетливо дула, пока та не загорелась. В точном, одной ей
известном порядке она сложила еловые и буковые поленья, ярко вспыхнул огонь
в открытом очаге, она подвинула к пламени большой черный котел, свисавший из
дымохода на закопченной цепи.
По ее приказанию Гольдмунд принес воды из источника, сняв сливки с
молока в миске, сидел в дымном сумраке, смотря на игру пламени и на то
появлявшееся в красных отблесках, то исчезавшее худое сморщенное лицо
старухи; он слышал, как рядом за дощатой стеной ворочается у яслей корова.
Ему очень нравилось здесь. Липа, источник, пылающий огонь под котлом,
пофыркивание жующей коровы и ее. глухие удары в стену, полутемное помещение
со столом и скамьей, возня маленькой седой женщины,- все это было хорошо и
прекрасно, пахло пищей и миром, человеком и теплом, домом. Было еще и две
козы, а от старухи он узнал, что сзади был еще свинарник и что старуха -
бабка крестьянина и прабабка мальчика. Его звали Куно, он заходил время от
времени, не говоря ни слова и поглядывая не сколько пугливо, но и не плача.
Пришел крестьянин с женой, они были очень удивлены, встретив в доме
чужого. Крестьянин начал оглядываться, недоверчиво тащил юношу за рукав к
двери, чтобы при свете дня разглядеть его лицо, но потом засмеялся, похлопал
его по плечу и пригласил к столу. Они уселись, и каждый макал свой хлеб в
общую миску с молоком, пока молоко не кончилось и крестьянин не выпил
остатки.
Гольдмунд спросил, нельзя ли ему остаться до завтра и переночевать под
его крышей. Нет, ответил мужчина, для этого нет места, но кругом ведь
достаточно сена, там он и найдет место для ночевки.
Крестьянка держала малыша при себе, она не принимала участие в
разговоре; но во время еды ее любопытные глаза не отрывались от юного
незнакомца. Его локоны и взгляд сразу произвели на нее впечатление, потом
она с удовольствием разглядывала и его красивую белую шею, благородные белые
руки и их свободные красивые движения. Статный и благородный был этот,
незнакомец и такой молодой! Но что ее больше всего привлекало и во что она
прямо влюбилась, так это в его голос, такой таинственно поющий, излучающий
тепло, нежно призывный голос молодого мужчины, звучавший как ласка. Век бы
слушала этот голос! После еды у хозяина были еще дела в хлеву; Гольдмунд
вышел из дома, вымыл руки у источника и присел на низкий его край,
наслаждаясь прохладой и слушая журчание воды. Он сидел в нерешительности:
здесь ему уже нечего было ждать и все-таки было жаль, что приходится опять
уходить. Но+ вот из дома вышла крестьянка с ведром в руке, она поставила его
под струю и наполнила. Вполголоса она сказала: "Если сегодня вечером ты
будешь еще неподалеку, я принесу тебе поесть. Там за ячменным полем лежит
сено, его только завтра уберут. Ты будешь там?"
Он посмотрел на ее веснушчатое лицо, на сильные руки, отодвинувшие
ведро, тепло смотрели ее светлые большие глаза. Он улыбнулся ей и кивнул,
она ушла с полным ведром и скрылась в темноте за дверью. Он сидат,
благодарный и очень довольный, слушая бегущую воду. Немного позже он вошел в
дом, нашел хозяина, подал руку ему и бабушке и поблагодарил. В хижине пахло
огнем, копотью и молоком. Только что она была кровом и домом и вот опять
чужая. Попрощавшись, он вышел.
За хижинами он нашел часовню и рядом с ней прекрасную рощу, группу
старых крепких дубов с короткой травой под ними. Здесь в тени он остался,
прогуливаясь взад и вперед меж толстых стволов. Странно, подумал он.
получается с женщинами и с любовью, им действительно не нужны слова.
Несколько слов понадобилось женщине, только чтобы назначить свидание, все
остальное было сказано без слов. Но как же? Глазами, да и определенным
звучанием немного охрипшего голоса, и еще чем- то, пожалуй, запахом, нежным
легким излучением кожи, по которому мужчина и женщина определяют влечение
друг к другу. Поразительно, как деликатен этот тайный язык и как быстро он
его усвоил! Он радовался вечеру, был полон любопытства, какой же будет эта
большая белокурая женщина, как она будет смотреть, двигаться, целовать -
конечно, совсем по-другому, чем Лизе, где-то она теперь, Лизе, с ее черными
прямыми волосами, смуглой кожей, короткими вздохами? Побил ее муж? Думает ли
она вообще обо мне? Или нашла нового возлюбленного, как я сегодня нашел
новую женщину? Как быстро все неслось дальше, сколько всюду счастья на пути,
как все прекрасно и горячо и как удивительно преходяще! Этот грех, это
прелюбодеяние, еще недавно он скорее дал бы себя убить, чем совершил бы этот
грех. И вот он ждет уже вторую женщину, а его совесть спокойно молчит. То
есть спокойной она, пожалуй, не была, но не из-за прелюбодеяния и
сладострастия бывала его совесть иногда неспокойной и обремененной. Это было
что-то другое, он не знал его имени. Это было чувство вины, которое не
приобретают, а получают при рождении. Может быть, это было то, что в
теологии называется первородным грехом? Пусть будет так. Да, жизнь сама
несла в себе что-то вроде вины - зачем, в противном случае, такому чистому и
знающему человеку, как Нарцисс, пришлось подвергать себя покаянию, подобно
преступнику? Или почему он сам, Гольдмунд, чувствовал где-то в глубине эту
вину? Разве он не счастлив? Разве не молод и здоров, разве не свободен как
птица? Разве не любим женщинами? Разве не прекрасно передавать женщине то же
чувство люб: ви, которое испытываешь сам? Почему же все-таки он не был
счастлив целиком и полностью? Почему в его молодое счастье, да и в
добродетель и мудрость Нарцисса иногда проникала эта странная боль, этот
тихий страх,эта жалоба на бренность? Почему он столько размышляет об этом
подчас, хотя знает, что не мыслитель?
И все-таки жизнь была прекрасна. Он сорвал в траве маленький фиолетовый
цветок, поднес его близко к глазам, заглянул в маленький узкий венчик, там
расходились жилки и пульсировали крошечные тонкие, как волоски органы: как в
чреве женщины или в мозгу мыслителя, билась там жизнь, дрожало желание. О,
почему мы совершенно ничего не знаем? Почему не можем поговорить с этим
цветком? Да даже двое людей не всегда могут по-настоящему поговорить друг с
другом, для этого нужен счастливый случай, особая дружба и готовность. Нет,
это счастье, это любовь не нуждается в сло вах, в противном случае она была
бы полна недоразумений и глупости. Ах, глаза Лизе, полузакрытые от избытка
блаженства и едва мерцавшие сквозь дрожащие веки - десятью тысячами ученых
или поэтических слов этого не выразишь! Ничего, ах, ничего-то нельзя вообще
хоть как-то выразить, додумать до конца - и все-таки постоянно испытываешь
настоятельную потребность говорить, вечное побуждение думать! Он разглядывал
листья растения, как красиво, как удивительно умно располагались они на
стебле. Прекрасны были стихи Вергилия, он любил их; но что был весь их ум и
ясность, красота и смысл по сравнению со спиралькой этих крохотных листиков
на стебле. Какое наслаждение, какое счастье, какое восхитительное,
благородное и осмысленное было бы деяние, если бы человек был способен
создать хоть один такой цветок! Но никто не в состоянии это сделать, ни
герой, ни король, ни папа, ни святой.
Когда солнце близилось к закату, он отправился искать место,
назначенное ему крестьянкой. Тут он ждал. Прекрасно было так ждать, зная,
что женщина, полная любви, вот-вот придет.
Она пришла и принесла в льняной тряпице большой ломоть хлеба и кусок
сала. Она развязала ее и положила перед ним.
- Для тебя,- сказала она.- Ешь!
- Потом,- ответил он,- хлеба мне не хочется, мне хочется тебя. О,
покажи мне те прелести, что принесла с собой.
Много прекрасного принесла она с собой: сильные жаждущие губы, сильные
сверкающие зубы, сильные руки, сверху красные от солнца, но белые и нежные с
другой стороны. Слов она знала немного, но в гортани у нее пел какой-то
манящий звук, а когда она почувствовала прикосновение его рук, таких нежных
и чутких, каких она никогда не знала, кожа ее затрепетала, а в горле
послышался звук, как у мурлыкающей кошки. Она знала не много игр, меньше,
чем Лизе, но она была на удивление сильна, обнимала так, будто хотела
сломать возлюбленному шею. Наивной и жадной была ее любовь, простой и при
всей своей силе все-таки застенчивой, Гольдмунд был очень счастлив с ней.
Потом она ушла, вздыхая, с трудом оторвавшись от него, не смея
остаться.
Гольдмунд остался один, счастливый, но и печальный. Лишь много позже он
вспомнил о хлебе и сале и в одиночестве поел, была уже ночь.
ВОСЬМАЯ ГЛАВА
Долгое время уже странствовал Гольдмунд, редко ночуя два раза подряд в
одном месте, везде желанный гость для женщин и осчастливленный ими,
загоревший на солнце, похудевший в пути от скудной пиши. Многие женщины
прощались с ним на заре и уходили, некоторые со слезами, и иной раз он
думал: "Почему ни одна не остается со мной? Почему, любя меня и нарушая
супружескую верность ради одной любовной ночи, все они сразу возвращаются к
своим мужьям, от которых в большинстве своем боятся получить побои?" Ни одна
не просила его всерьез остаться, ни одна не попросила взять с собой и не
была готова из любви разделить с ним радости и горести странствия. Правда,
он ни одну не приглашал с собой, ни одной не намекал на это; спрашивая же
свое сердце, он понимал, что ему дорога свобода, и он не мог припомнить ни
одной возлюбленной, тоска по которой не оставляла бы его в объятиях
следующей. И все- таки ему было странно и немного грустно от того, что всюду
любовь была столь быстротечна, и женская, и его собственная, что она так же
быстро удовлетворялась, как и вспыхивала. Правильно ли это? Было ли так
всегда и везде? Или дело в нем самом, может, он так устроен, что женщины
хотя и желали его и находили прекрасным, не хотели связываться с ним, кроме
как для короткой, бессловесной близости на сене или во мху? Может, дело в
том. что он странствовал, а они, оседлые, боятся жизни бездомной? Или дело
только в нем, в его личности, так что женщины желали его и прижимали к себе,
как красивую игрушку, а потом все убегали к своим мужьям, даже если их ждали
побои? Он не знал.
Он не уставал учиться у женщин. Правда, его больше тянуло к девушкам,
совсем юным, у которых еще не было мужчин и которые ничего не знали, в них
он мог страстно влюбляться; но девушки обычно бывали недосягаемы: они были
чьими-то возлюбленными, были робки и за ними хорошо следили. Но он и у
женщин охотно учился. Каждая что-нибудь оставляла ему: жест, способ поцелуя,
особую игру, особую манеру отдаваться или сопротивляться. Гольдмунд
соглашался на все, он был ненасытным и уступчивым, как ребенок. Он был
открыт любому соблазну: только поэтому он сам был так соблазнителен.
Одной его красоты было бы недостаточно, чтобы так легко находить
женщин; нужна была эта детскость, эта любопытствующая невинность страсти,
эта совершенная готовность ко всему, чего бы не пожелала от него женщина. Он
был, сам того не зная, с каждой возлюбленной именно таким, каким ей хотелось
и мечталось, с одной - нежным и обходительным, с другой - стремительным и
быстрым, то подетски неискушенным, как впервые посвящаемый в любовные дела
мальчик, то искусным и осведомленным. Он был готов к играм и борьбе, к
вздохам и смеху, к стыдливости и бесстыдству, он не делал женщине ничего,
чего бы та не пожелала сама, не вы манила бы из него. Вот это-то сразу и
чувствовала в нем женщина с умом, это-то и делало его ее любовником.
А он учился. За короткое время он научился не только разнообразным
любовным приемам и опыту от своих многочисленных возлюбленных. Он научился
также видеть, чувствовать, осязать, обонять женщин во всем их многообразии;
он тонко улавливал на слух любой тип голоса и уже научился безошибочно
определять у некоторых женщин по его звучанию характер и объем их любовной
способности, с неустанным восхищением он рассматривал бесконечное
разнообразие в посадке головы, в том. как вьделяется лоб из волос, может
двигаться коленная чашечка. Он учился отличать в темноте с закрытыми глазами
нежными пытливыми пальцами один тип женских волос от другого, один тип кожи,
покрытой пушком, от другого. Он начал замечать почти сразу, что, возможно, в
этом был смысл его странствия, может, поэтому его влечет от одной женщине к
другой, чтобы овладеть этой способностью узнавать и различать все тоньше,
все многообразнее и глубже. Может быть, в этом его предназначение, познавать
женщин и любовь на тысячу ладов и в тысячах различий до совершенства,
подобно музыканту, владеющему не одним инструментом, а тремя, четырьмя,
многими. К чему, правда, все это приведет, он не знал, он только чувствовал,
что это его путь. Хотя к латыни и к логике он тоже был способен - к любви
же, к игре с женщинами у него была особая, удивительная, редкая одаренность,
здесь он учился без устали, ничего не забывая, здесь опыт накапливался и
упорядочивался сам собой.
Однажды, пространствовав уже год или два, Гольдмунд попал в усадьбу
одного состоятельного рыцаря, у которого было две прекрасных молодых дочери.
Было это ранней осенью, ночи скоро уже должны были стать прохладными, в
прошлую осень и зиму он испытал, что это значит, не без озабоченности
подумывал он о наступающих месяцах, зимой странствовать было трудно. Он
попросил поесть и разрешения переночевать. Его приняли учтиво, а когда
рыцарь услышал, что он учился и знает греческий, то попросил его пересесть
со стола для прислуги за свой стол и обращался с ним почти как с равным. Обе
дочери сидели с опущенными глазами, старшей, Лидии, было восемнадцать,
младшей, Юлии, шестнадцать.
На другой день Гольдмунд собрался идти дальше. Для него не было надежды
завоевать благосклонность одной из двух прелестных белокурых барышень, а
других жен-шин, ради которых можно было бы остаться, там не было. Но после
завтрака рыцарь отвел его в сторону и провел в комнатку, предназначенную для
особых целей. Скромно поведал старый человек юноше о своей любви к учености
и книгам, показал ему небольшой ларец, полный рукописей, собранных им,
показал конторку, сделанную по его заказу, и запас прекраснейшей бумаги и
пергамента. Этот скромный рыцарь, как со временем узнал Гольдмунд, в
молодости учился, но потом совершенно отдался военной и мирской жизни, пока
во время тяжелой болезни не получил божественного указания совершить
паломничество и раскаяться в грешной молодости. Он отправился в Рим, а потом
даже в Константинополь. Вернувшись домой, нашел отца умершим, а дом пустым,
он остался здесь, женился, потерял жену, воспитал до черей, а теперь ввиду
надвигающейся старости решился вот подробно описать свое тогдашнее
паломничество. Он уже написал несколько глав, но - как признался он юноше -
в латыни он слаб, и это ему очень мешает. Он предложил Гольдмунду новое
платье и кров, если тот исправит и перепишет начисто уже написанное и
поможет продолжить эту работу.
Была осень, Гольдмунд знал, что это значит для бродяга. Новое платье
тоже было нелишним. Но прежде всего юноше нравилась возможность остаться в
одном доме с прекрасными сестрами. Он не раздумывая согласился.
Вскоре ключнице пришлось открыть сундук, где нашлось прекрасное темное
сукно, из которого должны были сшить костюм и головной убор для Гольдмунда.
Рыцарь подумал, правда, о черном магистерском платье, но гость не хотел и
слышать об этом и сумел уговорить его, и вот получился красивый костюм то ли
пажа, то ли охотника, который был ему очень к лицу.
С латынью все тоже шло неплохо. Вместе они просмотрели уже написанное,
и Гольдмунд исправил не только многие неточности и неправильности, но и
заменил кое-где короткие беспомощные предложения рыцаря красивыми латинскими
периодами с солидными конструкциями и правильным согласованием времен.
Рыцарь был всем этим весьма доволен и не скупился на похвалы. Каждый день
они проводили за этой работой по меньшей мере два часа.
В замке - это был, собственно, немного укрепленный обширный
крестьянский двор - Гольдмунду находились дела для времяпрепровождения. Он
принимал участие в охоте и научился стрелять из арбалета у охотника Хинрика,
подружился с собаками и мог ездить верхом, сколько хотел. Редко он бывал
один; то он был с собакой или с лошадью, с которой разговаривал, то с
ключницей Леей, толстой старухой с мужским голосом и весьма склонной к
шуткам и смеху, то со щенком, то с пастухом. С женой мельника, ближайшего
соседа, легко было завести любовную связь, но он сдерживался и разыгрывал
невинность.
От обеих дочерей рыцаря он был в восторге. Младшая была красивее, но
такая неприступная, что едва говорила с Гольдмундом. Он к обеим относился с
величайшей предупредительностью и вежливостью, но обе воспринимали его
присутствие как беспрерывное ухаживание. Младшая, из робости упрямая,
совершенно замкнулась в себе. Старшая, Лидия, нашла по отношению к нему
особый тон, обращаясь с ним полупочтительно, полунасмешливо, как ученый с
диковинным животным, задавала множество любопытствующих вопросов,
расспрашивала о жизни в монастыре, но постоянно изображала перед ним
ироничную и высокомерную даму. Он был согласен на все, обращался с Лидией,
как с дамой, с Юлией - как с молодой монахиней, и когда удавалось своим
разговором задержать девушек немного дольше обычного за столом после ужина
или если во дворе или в саду Лидия обращалась к нему и по обыкновению
начинала дразнить, он бывал доволен и считал это за успех., Долго держалась
в эту осень листва на высоких ясе-нях во дворе, долго цвели в саду астры и
розы. И вот однажды прибыли гости, сосед по имению с женой и конюхом,
соблазнившись погожим днем, отправились на прогулку верхом, загулялись и
заехали сюда, попросились переночевать. Их приняли очень учтиво, постель
Гольдмунда сразу перенесли из комнаты для гостей в кабинет и устроили все
для прибывших, забили птицу и послали на мельницу за рыбой. Гольдмунд с
удовольствием принимал участие в праздничной суете и фазу же заметил, что
незнакомая дама обратила на него внимание. И едва он заметил по ее голосу и
по ее взгляду благосклонность и желание, он с напряженным вниманием заметил
также, как изменилась Лидия, как она притихла и замкнулась и начала
наблюдать за ним и за дамой. Когда во время праздничной вечерней трапезы
нога дамы начала под столом игру с ногой Гольдмунда, его восхитила не только
эта игра, но еще больше молчаливое напряжение, с которым Лидия следила за
этой игрой горящими от любопытства глазами. Наконец, он нарочно уронил нож.
наклонился за ним под стол и коснулся ноги дамы ласкающей рукой, увидел, как
Лидия побледнела и закусила губы, и продолжал рассказывать монастырские
анекдоты, чувствуя, что незнакомка проникновенно слушает не столько истории,
сколько его влекущий голос. Остальные тоже слушали его, его патрон с
расположением, гость с неподвижным лицом, но тоже тронутый его
воодушевлением. Никогда не слышала Лидия, чтобы он так говорил, он расцвел,
наслаждение парило в воздухе, глаза его блестели, в голосе пело счастье,
моля о любви. Три женщины чувствовали это, каждая по-своему, маленькая Юлия
отвергала с ожесточенным отпором, жена соседа принимала с сияющим
удовлетворением, Лидия - с мучительным волнением сердца, соединявшим в себе
искреннюю страсть, слабую самозащиту и самую жгучую ревность, что делало ее
лицо узким, а глаза горящими. Все эти волны чувствовал Гольдмунд, как тайные
ответы на его ухаживания, они потоками возвращались к нему обратно, подобно
птицам, летали вокруг него мысли о любви, выражая то готовность отдаться
ему, то сопротивление, то борьбу с собой.
После трапезы Юлия удалилась, была уже ночь; со свечой в керамическом
подсвечнике уходила она из залы, холодная, как маленькая инокиня. Остальные
сидели еще с час, и, пока мужчины говорили об урожае, об императоре и
епископе, Лидия слушала, пылая, как между Гольдмундом и дамой велась беседа
ни о чем, меж слабых нитей которой, однако, возникала плотная сладостная
сеть из взглядов, ударений, маленьких жестов, каждый из которых был
переполнен значения, сверх меры согрет теплом. Девушка впитывала атмосферу
со сладострастием и отвращением, и, если она видела или чувствовала, как
колено Гольдмунда касалось под столом колена женщины, она воспринимала это
как прикосновениек собственному телу и вздрагивала. После всего этого онане
спала и полночи прислушивалась с колотящимся сердцем, убежденная, что те
двое вместе. Она завершила всвоем воображении то, в чем тем двоим было
отказано,она видела, как они сплелись друг с другом, слышала ихпоцелуи,
дрожа при этом от волнения, боясь и желаяодновременно, чтобы обманутый муж
застал любовникови всадил противному Гольдмунду нож в сердце.
На другое утро небо хмурилось, поднялся влажный ветер, и гость,
отклонив все уговоры остаться дольше, заторопился с отъездом. Лидия стояла
тут же, когда гости садились на лошадей, она пожимала руки и говорила слова
прощания совершенно машинально, все ее чувства сосредоточились во взгляде,
она смотрела, как жен шина, садясь на лошадь, поставила ногу в подставленные
ладони Гольдмунда и как он правой рукой на момент крепко сжал ногу женщины.
Гости уехали, Гольдмунд должен был идти в комнату для занятий и
работать. Через полчаса он услышал голос Лидии, приказывавший вывести
лошадь, хозяин подошел к окну и посмотрел вниз, улыбаясь и качая головой,
оба смотрели, как она выехала со двора. Они сегодня мало продвинулись в
своих латинских писаниях, Гольдмунд был рассеян, хозяин любезно отпустил его
раньше обычного.
Незаметно Гольдмунд вывел свою лошадь со двора и поскакал навстречу
прохладно-влажному осеннему ветру по выцветшей местности, все больше набирая
скорость, он почувствовал, что лошадь разгорячилась под ним, да и
собственная кровь разогрелась. По убранным полям и пашням под паром, по лугу
и болоту, заросшему хвощом и осокой, скакал он сквозь серый день, через
небольшие ольшаники, через болотистый еловый лес и опять по бурому
скошенному лугу.
На высоком гребне холмов обнаружил он, наконец, фигуру Лидии, четко
вырисовывавшуюся на бледно-сером облачном небе, она сидела выпрямившись на
медленно трясущей лошади. Он бросился к ней, но, едва заметив преследование,
она пришпорила лошадь и помчалась прочь. Она то исчезала, то появлялась
вновь с развевающимися волосами. Он преследовал ее как добычу, сердце его
смеялось, короткими нежными возгласами он подгонял коня, радостно примечая в
скачке ландшафт, притихшие поля, ольховую рощу, группу кленов, глинистый
берег небольшого пруда, он не упускал из виду свою цель, прекрасную
беглянку. Вскоре он все-таки настиг ее.
Поняв, что он близко, Лидия отказалась от бегства и пустила лошадь
шагом. Она не оборачивалась к преследователю. Гордо, с виду равнодушно,
продолжала она ехать так. как будто ничего не было, как будто она была одна.
Он подъехал к ней вплотную, лошади мирно зашагали рядом, но и животное, и
седок были разгорячены погоней.
- Лидия!- позвал он тихо. Она не ответила.
- Лидия! Она молчала.
- Как красиво ты скакала там вдали, Лидия, твои волосы летели за тобой
подобно золотой молнии. Это было так прекрасно! Ах, как чудесно, что ты
убегала от меня! Только теперь я понял, что ты меня хоть немножко любишь. Я
этого не знал, еще вчера вечером был в сомнении. Только сейчас, когда ты
пыталась убежать от меня, я вдруг понял. Прекрасная, любимая, ты, должно
быть, устала, давай сойдем с лошадей.
Он быстро спрыгнул с лошади и сразу взял ее повод, чтобы она опять не
вырвалась. С белым как снег лицом смотрела она на него сверху и, когда он
снимал ее с лошади, разразилась рыданиями. Бережно провел он ее несколько
шагов, посадил на высохшую траву и встал возле нее на колени. Она сидела,
борясь с рыданиями, и наконец поборола их.
- Ах, до чего же ты скверный!- начала она, едва смогла говорить.
- Так уж и скверный?
- Ты соблазнитель женщин, Гольдмунд. Позволь мне забыть, что ты говорил
мне только что, это были беззастенчивые слова, тебе не подобает так говорить
со мной Как ты мог подумать, что я люблю тебя? Забудем об этом! Но как мне
забыть то, что я видела вчера вечером?
- Вчера вечером? Что же ты такое видела?
- Ах, не притворяйся, не лги! Это было ужасно и бесстыдно, как ты у
меня на глазах заискивал перед женщиной! Неужели у тебя нет стыда? Передо
мной, перед моими глазами! А теперь, когда та уехала, преследуешь меня! Ты
действительно не знаешь, что такое стыд!
Гольдмунд уже давно раскаивался в словах, которые сказал ей, пока еще
не снял с лошади. Как это было глупо, слова в любви излишни, ему надо было
молчать.
Он больше ничего не сказал. Он стоял на коленях возле нее и она, видя,
как он прекрасен и несчастен, заражала его своим страданием; он чувствовал
сам, что достоин сожаления. Но, несмотря на все, что она ему сказала, он
видел в ее глазах любовь, и боль на ее дрожащих губах тоже была любовь. Он
доверял своим глазам больше, чем ее словам. Однако она ждала ответа. Так как
его не последовало, губы ее стали еще строже, она посмотрела на него немного
заплаканными глазами и повторила:
- У тебя действительно нет стыда?
- Прости,- сказал он смиренно,- мы говорим о вещах, о которых не
следовало бы говорить. Это моя вина, прости меня! Ты спрашиваешь, есть ли у
меня стыд. Да, стыд у меня, пожалуй, есть. Но ведь я люблю тебя, а любовь не
знает ничего постыдного. Не сердись!
Она. казалось, едва слушала. С горькой складкой у рта она сидела и
смотрела прямо перед собой вдаль, как будто была совсем рядом. Никогда он не
был в таком положении. Это все из-за разговоров.
Нежно положил он лицо на ее колено, и сразу же от этого прикосновения
ему стало легко. Но все-таки он был беспомощным и печальным, она тоже
казалась все еще печальной, сидела не двигаясь, молчала и смотрела вдаль.
Сколько смущения, сколько грусти! Но его прикосновение было принято
благосклонно, его не отвергали. С закрытыми глазами лежал он, прильнув к ее
колену, чувствуя его благородную, удлиненную форму. Растроганный Гольдмунд
подумал, как это колено в его благородной форме соответствовало ее длинным,
красивым, немного выпуклым ногтям на руках. Благодарно прижимаясь к колену,
он предоставил щеке и губам беседовать с ним.
Вот он почувствовал ее руку, как она осторожно и легко легла на его
волосы. Милая рука, он ощущал, как она робко, по-детски гладила его волосы.
Ее руку он часто рассматривал и любовался ею, он знал ее почти как свою,
длинные стройные пальцы с длинными, красиво выпуклыми, розовыми холмиками
ногтей. И вот эти длинные нежные пальцы вели несмелый разговор с его
кудрями. Их речь была детской и пугливой, но она была любовью. Он благодарно
прильнул головой к ее руке, почувствовал затылком и щекой ее ладонь. Она
сказала: "Пора, нам надо ехать". Он поднял голову и посмотрел на нее нежно,
ласково поцеловал ее тонкие пальцы.
- Пожалуйста, встань.- сказала она,- нам нужно домой.
Он фазу же послушался, они встали, сели на лошадей и поскакали.
Сердце Гольдмунда переполнялось счастьем. Как прекрасна была Лидия, как
по-детски чиста и нежна! Он еще ни разу не поцеловал ее, а чувствовал себя
таким богатым и переполненным ею. Они скакали быстро, и только перед самым
домом, непосредственно перед въездом во двор она испуганно сказала: "Нам не
следовало бы возвращаться вместе. Какие мы глупые". И в самый последний
момент, когда они слезали с лошадей и уже подходил конюх, она быстро и пылко
прошептала ему в ухо: "Скажи мне, ты был сегодня ночью у этой женщины?" Он
покачал головой несколько раз и начал разнуздывать лошадь.
После полудня, едва отец ушел, она появилась в кабинете.
- И это правда?- сразу спросила она со страстью, и он понял, что она
имела в виду.
- Зачем же ты тогда так заигрывал с ней, так отвратительно влюблял ее в
себя?
- Это предназначалось тебе,- сказал он.- Верь мне, в тысячу раз охотнее
я погладил бы твою ногу, чем ее. Но твоя никогда не приближалась к моей под
столом и не спрашивала меня, люблю ли я тебя.
- Ты и вправду любишь меня, Гольдмунд?
-О да!
- Но что же из этого получится?
- Не знаю. Лидия. Да это меня и не беспокоит. Я счастлив любить тебя, а
что из этого выйдет, об этом я не думаю. Я рад, когда вижу, как ты скачешь
на лошади, и когда слышу твой голос, и когда твои пальцы гладят мои волосы.
Я буду рад, если мне можно будет поцеловать тебя.
- Поцеловать можно только свою невесту, Гольдмунд. Ты никогда не думал
об этом?
- Нет. об этом я не думал. Да и с какой стати. Ты знаешь так же. как и
я, что не можешь быть моей невестой.
- Да, это так. И так как ты не можешь быть моим мужем и навсегда
остаться со мной, очень неправильно было бы говорить мне о своей любви.
Может, ты думал совратить меня?
- Я ничего не думал, Лидия, я вообще думаю намного меньше, чем ты
полагаешь. Я не хочу ничего, кроме того, чтобы ты сама захотела когда-нибудь
поцеловать меня. Мы так много разговариваем. Любящие так не делают. Я думаю,
что ты меня не любишь.
- Сегодня утром ты говорил обратное.
- А ты сделала обратное.
- Я? Как это?
- Сначала ты от меня ускакала, когда заметила, что я приближаюсь. Тогда
я подумал, что ты любишь меня. Потом ты расплакалась, и я подумал, что из-за
того, что любишь меня. Потом моя голова лежала на твоем колене, и ты
погладила меня, и я подумал, это - любовь. А теперь ты не делаешь ничего,
что говорило бы о любви.
- Я не такая, как та женщина, ногу которой ты гладил вчера. Ты, видимо,
привык к таким женщинам.
- Нет, слава Богу, ты красивее и изящнее ее.
- Я имею в виду не это.
- О, но это так. Знаешь ли ты, как ты прекрасна?
- У меня есть зеркало.
- Видела ли ты в нем когда-нибудь свой лоб, Лидия? А потом плечи, а
потом ногти, а потом колени? И видела ли ты, как все это гармонирует и
сочетается друг с другом, как все это имеет одну форму, удлиненную и очень
стройную форму? Видела ли ты это?
- Как ты говоришь? Я этого, собственно, никогда не видела, но теперь,
когда ты сказал, я знаю, что ты имеешь в виду. Слушай, ты все-таки
соблазнитель, ты и сейчас соблазняешь меня, делая тщеславной.
- Жаль, что не угодил тебе. Но зачем мне, собственно, делать тебя
тщеславной? Ты красива, и я хотел показать тебе, что благодарен за это. Ты
вынуждаешь меня говорить об этом словами, я мог выразить это в тысячу раз
лучше без слов. Словами я не могу тебе ничего дать! На словах я не могу
ничему научиться у тебя, а ты у меня.
- Чему это я должна учиться у тебя?
- Я у тебя, а ты у меня, Лидия. Но ты ведь не хочешь. Ты желаешь любить
того, чьей невестой ты будешь. Он будет смеяться, когда увидит, что ты
ничего не умеешь, даже целоваться.
- Так-так. Значит ты хочешь поучить меня целоваться, господин магистр?
Он улыбнулся ей. Хотя ее слова и не понравились ему, но все- таки за ее
резким и неестественным умничанием он ощутил девичество, охваченное
сладострастием и в страхе искавшее защиты от него.
Он не отвечал больше. Улыбаясь, он задержал свои глаза на ее
беспокойном взгляде и, когда она не без сопротивления отдалась очарованию,
медленно приблизил свое лицо к ее, пока их губы не соприкоснулись. Осторожно
дотронулся он до ее рта, тот ответил коротким детским поцелуем и открылся
как бы в обидном удивлении, когда он его не отпустил. Нежно следовал он за
ее отступающими губами, пока они нерешительно не пошли ему навстречу, и он
учил зачарованную, как брать и давать в поцелуе, пока она, обессиленная, не
прижала свое лицо к его плечу. Он, счастливый, вдыхал запах ее густых
белокурых волос, шепча нежные успокаивающие слова и вспоминая в эти моменты
о том, как когда-то его, ничего не умевшего ученика, посвящала в эти тайны
цыганка Лизе. Как черны были ее волосы, как смугла кожа, как палило солнце и
пахла увядшая трава зверобоя! И как же далеко все это, из какой глубины
сверкнуло опять. Как быстро все увяло, едва распустившись!
Медленно приходила Лидия в себя, серьезно и удивленно смотрели ее
большие любящие глаза с изменившегося лица.
- Позволь мне уйти, Гольдмунд,- сказала она,- я так долго пробыла у
тебя. О мой любимый!
Они каждый день тайно виделись наедине, и Гольдмунд совершенно отдался
возлюбленной, совершенно счастливый и тронутый этой девичьей любовью. Иной
раз она могла целый час просидеть, держа его руки в своих и глядя в его
глаза, и попрощаться с детским поцелуем.
В другой целовала самозабвенно и ненасытно, но не терпела никаких
прикосновений. Однажды, краснея и преодолевая себя, желая доставить ему
радость, она обнажила одну грудь, робко достав белый плод из платья; когда
он, стоя на коленях, целовал ее, она тщательно прикрыла ее, все еще краснея
до шеи. Они разговаривали так же, но по новому, не так, как первые дни; они
изобретали друг для друга имена, она охотно рассказывала ему о своем
детстве, своих мечтах и играх. Часто говорила она и о том, что их любовь
запретна, потому что он не может жениться на ней; печально и обреченно
говорила она об этом, украшая свою любовь этой тайной печалью, как черной
фатой.
В первый раз Гольдмунд чувствовал, что женщина его не только желает, но
и любит.
Как-то Лидия сказала: "Ты так красив и выглядишь таким радостным. Но в
глубине твоих глаз нет радости, там только печаль, как будто твои глаза
знают, что счастья нет и все прекрасное и любимое недолго будет с нами. У
тебя самые красивые глаза, какие могут быть и самые печальные. Мне кажется,
это из-за того, что ты бездомный. Ты пришел ко мне из леса и когда-нибудь
опять уйдешь странствовать. А где же моя родина? Когда ты уйдешь, у меня,
правда, останутся отец и сестра, будет комната и окно, у которого я буду
сидеть и думать о тебе, но родины больше не будет".
Он не мешал ей говорить, иногда посмеивался, иногда огорчался. Словами
он никогда не утешал ее, только тихо поглаживал ее голову, положенную ему на
грудь, тихо напевая что-то волшебно-бессмысленное, как няня утешает ребенка,
когда тот плачет. Однажды Лидия сказала: "Я хотела бы знать, Гольдмунд, что
же из тебя выйдет, я часто думаю об этом. У тебя будет не обычная жизнь и не
легкая. Ах, как я хочу, чтобы у тебя все было хорошо! Иногда мне кажется, ты
должен стать поэтом, который может прекрасно выразить свои видения и мечты.
Ах, ты будешь бродить по всему свету, и все женщины будут любить тебя, и
все-таки ты будешь одинок. Иди лучше обратно в монастырь к своему другу, о
котором ты мне столько рассказывал! Я буду за тебя молиться, чтобы ты не
умер один в лесу".
Так могла она говорить совершенно серьезно, с отчаянием в глазах. Но
потом могла опять, смеясь, скакать с ним по полям или загадывать шутливые
загадки и кидать в него увядшей листвой и спелыми желудями.
Как-то Гольдмунд лежал в своей комнате в постели в ожидании сна. На
сердце у него было тягостно, оно билось тяжело и сильно в груди,
переполненное любовью, переполненное печалью и беспомощностью. Он слушал,
как на крыше громыхает ноябрьский ветер; у него вошло в привычку какое-то
время перед сном вот так лежать в ожидании сна. Тихо повторял он про себя по
обыкновению песнь Марии:
Все прекрасно в тебе, Мария,
И позора изначального нет в тебе,
Ты радость Израиля,
Заступница грешных!
Нежной своей мелодичностью песня проникла в его душу, но одновременно
снаружи запел ветер, запел о беспокойности и странствии, о лесе, осени,
бездомной жизни. Он думал о Лидии, о Нарциссе и о своей матери, сердце его
было полно тяжелого беспокойства.
Тут он вздрогнул от неожиданности, не веря своим глазам, увидел, что
дверь открылась, в темноте в длинной белой рубашке, босиком, не говоря ни
слова, вошла Лидия, осторожно закрыла дверь и села к нему на постель.
- Лидия,- прошептал он,- моя лань пугливая, мой белый цветок! Лидия,
что ты делаешь?
- Я пришла к тебе,- сказала она,- только на минутку. Мне хотелось
посмотреть хоть разок, как мой Гольдмунд спит, мое золотое сердце.
Она легла к нему, тихо лежали они с сильно бьющимися сердцами. Она
позволила ему целовать себя, она позволила его волшебным рукам поиграть со
своим телом, не больше. Через какое-то время она нежно отстранила его руки,
поцеловала его глаза, бесшумно встала и исчезла. Дверь скрипнула, в крышу
бился ветер, все казалось заколдованным, полным тайны, и тревоги, и
обещания, полным угрозы. Гольдмунд не знал, что ему думать, что делать.
Когда после короткого беспокойного сна он опять проснулся, подушка была
мокрой от слез.
Она пришла через несколько дней опять, дивный белый призрак, и провела
у него четверть часа, как в прошлый раз. Лежа в его объятиях, она шептала
ему на ухо. многое хотелось ей сказать ему и поведать. С нежностью слушал он
ее. - Гольдмунд,- говорила она приглушенным голосом у самой его щеки,- как
грустно, что я никогда не смогу принадлежать тебе. Так не может больше
продолжаться, наше маленькое счастье, наша маленькая тайна в опасности. У
Юлии уже зародилось подозрение, скоро она вынудит меня признаться. Или отец
заметит. Если он застанет меня в твоей постели, моя милая золотая птичка,
плохо придется твоей Лидии; она будет смотреть за плаканными глазами, как ее
любимый висит за окном и качается на ветру. Ах, милый, беги прочь, прямо
теперь, пока отец не схватил тебя и не повесил. Однажды я видела
повешенного, вора. Я не хочу видеть тебя повешенным, лучше беги и забудь
меня; только бы ты не погиб, золотце мое, Гольдмунд, только бы птицы не
выклевали твои голубые глаза! Но нет, родной, не уходи, ах, что мне делать,
если ты оставишь меня одну.
- Пойдем со мной, Лидия! Бежим вместе, мир велик!
- Это было бы прекрасно,- жаловалась она,- ах, как прекрасно обойти с
тобой весь мир! Но я не могу. Я не могу спать в лесу или на соломе и быть
бездомной, этого я не могу! Я не могу опозорить отца. Нет, не говори, это не
самомнение. Я не могу есть из грязной тарелки или спать в постели
прокаженного. Ах, нам запрещено все. что хорошо и прекрасно, мы оба рождены
для страдания. Золотце, мой бедный, маленький мальчик, неужели я увижу, как
тебя в конце концов повесят. А я, меня запрут, а потом отправят в монастырь.
Любимый, ты должен меня оставить и опять спать с цыганками и крестьянками.
Ах, уходи, уходи, пока они тебя не схватили! Никогда мы не будем счастливы,
никогда!
Он нежно гладил ее колени и, едва коснувшись до ее женского, спросил:
- Радость моя, мы могли бы быть так счастливы! Можно?
Она нехотя, но твердо отвела его руку в cтopoнy и немного отодвинулась
от него.
- Нет,- скачала она,- нет, этого нельзя. Это мне запрещено. Ты,
маленький цыган, возможно этого не поймешь. Я. конечно, поступаю дурно, я
плохая, позорю весь дом. Но где-то в глубине души я все-таки еще горжусь,
туда не смеет никто входить. Ты не должен этого просить, иначе я никогда не
приду больше к тебе в комнату.
Никогда бы он не нарушил ее запрета, ее желания, ее намека. Он сам
удивлялся, какую власть над ним имела она. Но он страдал. Его чувства
оставались неутоленными, и душа часто противилась зависимости. Иногда ему
стоило труда освободиться от этого. Иногда он начинал с подчеркнутой
любезностью ухаживать за маленькой Юлией, тем более что это было еще и
весьма необходимо, нужно было оставаться в добрых отношениях с такой важной
особой и как-то ее обманывать. Странно все было у него с Юлией, которая
казалась то совсем ребен- ком, то всезнающей. Она несомненно была красивее
Лидии, она была необыкновенной красавицей, и это в сочетании с ее несколько
наставительной детской наивностью очень привлекало Гольдмунда; он часто
бывал просто влюблен в Юлию. Именно по этому сильному влечению, которое
оказывала на его чувства сестра, он с удивлением узнавал различие между
желанием и любовью. Сначала он смотрел на обеих сестер одинаково, обе были
желанны, но Юлия красивее и соблазнительнее, он ухаживал за обеими без
различия и постоянно следил за обеими. А теперь Лидия приобрела такую власть
над ним! Теперь он так любил ее, что из любви отказывался от полного
обладания ею. Он узнал и полюбил ее душу, ее детскость, нежность и
склонность к печали казались похожими на его собственные, часто он бывал
глубоко удивлен и восхищен тем, насколько ее душа соответствовала ее телу,
она могла что-то делать, говорить, выразить желание или суждение, и ее слова
и состояние души сердить и обижать Юлию; ах, каждый день могла раскрыться
тайна ее любви и кончиться ее тревожное счастье, и, может быть, страшным
образом.
Иногда Гольдмунд удивлялся себе, что давно не покончил со всем этим и
не ушел отсюда. Трудно было так жить, как он теперь жил: любить, но без
надежды ни на дозволенное и длительное счастье, ни на легкое удовлетворение
своих любовных желаний, к какому он привык до сих пор; с вечно возбужденными
и неудовлетворенными влечениями, при этом в постоянной опасности. Почему он
оставался здесь и выносил все это, все эти осложнения и запутанные чувства?
Ведь все эти пе реживания, чувства и угрызения совести для тех. кто законно
сидит в этом доме. Разве нет у него права бездомного и непритязательного
уклониться от всех этих нежностей и сложностей и посмеяться над ними? Да,
это право у него было, и он дурак, что искал здесь что-то вроде родного
очага и платил за это болью и затруднениями. И все-таки он делал это и
страдал, страдал охотно, был втайне счастлив. Это было глупо и трудно,
сложно и утомительно, любить таким образом, но это было чудесно. Удивительна
была темная печаль этой любви, ее глупость и безнадежность; прекрасны были
эти заполненные думами ночи без сна, прекрасны и восхитительны были и
отпечаток страдания на губах Лидии, и безнадежный и отрешенный звук ее
голоса, когда она говорила об их любви и своих заботах. Отпечаток страдания
на юном лице Лидии появился всего несколько недель тому назад, да так и
остался, именно его выражение ему так хотелось зарисовать пером, и он
почувствовал, что в эти несколько недель и сам он изменился и стал намного
старше, не умнее и все-таки опытнее, не счастливее и все носили отпечаток
совершенно той же формы, что и разрез глаз, и форма пальцев.
В эти моменты, когда он. казалось, видел эти основные формы и законы,
по которым формировалась ее сущность, душа и тело, у Гольдмунда возникало
желание задержать что-то из того образа, повторить его, и на нескольких
листках, хранимых в полной тайне, он сделал попытки нарисовать по памяти
пером силуэт ее головы, линию бровей, ее руку, колено.
С Юлией все стало как-то непросто. Она явно чувствовала волны любви, в
которых купалась старшая сестра, и она, полная страстного любопытства,
стремилась к этому раю вопреки своенравному рассудку. Она выказывала
Гольдмунду преувеличенную холодность и нерасположение, а забывшись, смотрела
на него с восхищением и жадным любопытством. С Лидией она часто бывала очень
нежной, иногда забиралась к ней в постель, со скрытой жадностью вдыхала
атмосферу любви и пола, нарочно гладила запретное тайное местечко. Потом
опять в почти оскорбительной форме давала понять, что знает проступок Лидии
и презирает его. Дразня и мешая, металось прелестное и капризное дитя между
двумя любящими, смакуя в мечтах их тайну, то разыгрывая из себя ничего не
подозревающую, то обнаруживая опасное соучастие; скоро из ребенка она
превратилась в тирана. Лидия страдала от этого больше, чем Гольдмунд,
который, кроме как за столом, редко виделся с младшей. От Лидии не укрылось
также, что Гольдмунд был небезучастен к прелести Юлии, иногда она видела,
что его признательный взгляд с наслаждением останавливается на ней. Она не
смела ничего сказать, все было так сложно, все так полно опасностей, в
особенности нельзя было таки намного более зрелым и богатым в душе. Он уже
был не мальчик.
Своим нежным, безнадежным голосом Лидия говорила ему:
- Ты не должен быть печальным из-за меня, я хотела бы тебя только
радовать и видеть счастливым. Прости, что я сделала тебя печальным, заразила
своим страхом и унынием. Я вижу по ночам такие странные сны: я иду по
пустыне, такой огромной и темной, прямо не знаю как сказать, я иду, иду и
ищу тебя, а тебя все нет, и я знаю, я тебя потеряла и должна буду всегда,
всегда вот так идти, совсем одна. Потом, проснувшись, я думаю. "О, как
хорошо, как великолепно, что он еще здесь, и я его увижу, может, еще неделю
или хоть день, но он еще здесь!"
Однажды Гольдмунд проснулся, едва забрезжил день, и какое- то время
лежал в постели в раздумье, окруженный картинами сна, но без связи. Он видел
во сне свою мать и Нарцисса, обоих он еще отчетливо видел. Освободившись от
нитей сна, он обратил внимание на своеобразный свет, проникающий сегодня в
маленькое окно. Он вскочил и подбежал к окну, карниз, крыша конюшни, ворота
и все, что было видно за окном, мерцало го лубовато-белым светом, покрытое
первым зимним снегом. Противоположность между беспокойством его сердца и
спокойным безропотным зимним миром поразила его. как спокойно, как
трогательно и кротко отдавались пашня и лес, холмы и рощи солнцу, ветру,
дождю, засухе, снегу, как красиво с нежным страданием несли свое земное
бремя клены и осины! Нельзя ли быть, как они, нельзя ли у них поучиться? В
задумчивости он вышел во двор, походил по снегу и потрогал его руками,
заглянул в сад, и за высоко занесенным забором увидел пригнувшиеся от снега
кусты роз.
На завтрак ели мучной суп, все говорили о первом снеге, все барышни в
том числе - уже побывали на улице. Снег в этом году выпал поздно, уже
приближалось Рождество. Рыцарь рассказал о южных странах, где не бывает
снега. Но то, что сделало этот первый зимний день незабываемым для
Гольдмунда, случилось, когда была глубокая ночь.
Сестры сегодня поссорились, этого Гольдмунд не знал. Ночью, когда в
доме стало тихо и темно, Лидия пришла к нему, как обычно, она молча легла
рядом, положила голову ему на грудь, чтобы слушать, как бьется его сердце, и
утешаться его присутствием. Она была расстроена и боялась, что Юлия выдаст
ее, но не решалась говорить об этом с любимым и беспокоить его. Так она
лежала у его сердца, слушая его ласковый шепот и чувствовала его руку на
своих волосах.
Но вдруг - она совсем недолго лежала так - она страшно испугалась и
приподнялась с широко открытыми глазами. И Гольдмунд испугался не меньше,
когда увидел, что дверь открылась и в комнату вошла какая-то фигура, которую
он в страхе не сразу узнал. Только когда она подошла вплотную к кровати и
наклонилась над ней, он с замершим сердцем увидел, что это Юлия. Она
выскользнула из плаща, накинутого прямо на рубашку, сбросив плащ на пол. С
криком боли, как будто получив удар ножом, Лидия упала назад, цепляясь за
Гольдмунда. Презрительным и злорадным тоном, но все-таки неуверенным голосом
Юлия сказала. "Я не хочу лежать одна в комнате. Или вы возьмете меня к себе,
и мы будем лежать втроем, или я пойду и разбужу отца".
- Конечно, иди сюда,- сказал Гольдмунд, откинув одеяло.- У тебя же ноги
замерзнут.
Она взобралась, и он с трудом дал ей место на узкой постели, потому что
Лидия неподвижно лежала, спрятав лицо в подушку. Наконец, они улеглись
втроем, девушки по обеим сторонам Гольдмунда, и на какой-то момент он не мог
отделаться от мысли, что еще недавно это положение отвечало бы всем его
желаниям. Со странным смущением и все-таки втайне восхищенно он чувствовал
бедро Юлии со своей стороны.
- Нужно же мне было посмотреть,- начала она опять,- как лежится в твоей
постели, которую сестра так охотно посещает.
Гольдмунд, чтобы успокоить ее, слегка потерся щекой о ее волосы, а
рукой погладил бедра и колени, как ласкают кошку, она отдавалась молча и с
любопытством его прикосновениям, смутно чувствуя очарование, не оказывая
сопротивления. Но во время этого укрощения он одновременно не забывал и
Лидию, нашептывая ей на ухо слова любви и постепенно заставив ее хотя бы
поднять лицо и повернуться к нему. Без слов целовал он ее рот и глаза, в то
время как его рука очаровывала сестру, неловкость и странность всего
положения становились невыносимыми его сознанию. В то время как его рука
знакомилась с прекрасным, застывшим в ожидании телом Юлии, он впервые понял
не только красоту и глубокую безнадежность своей любви к Лидии, но и ее
смехотворность. Нужно было, так казалось ему теперь, когда губы его касались
Лидии, а рука Юлии, нужно было или заставить Лидию отдаться, или идти своей
дорогой дальше. Любить ее и отказываться от нее было бессмысленно и
неправильно.
- Сердце мое,- прошептал он Лидии на ухо,- мы напрасно страдаем, как
счастливы могли бы мы быть все втроем! Позволь нам сделать то, что требует
наша кровь!
Так как она в ужасе отшатнулась, его страсть бросилась к другой, и он
сделал ей так приятно, что она ответила долгим сладострастным вздохом.
Когда Лидия услышала этот вздох, ревность сжала ее сердце, как будто в
него влили яд. Она неожиданно села, сорвала одеяло с постели, вскочила на
ноги и крикнула.
- Юлия, пошли!
Юлия вздрогнула, уже необдуманная сила этого крика, который мог всех
выдать, говорила ей об опасности, и она молча поднялась.
А Гольдмунд, все чувства которого были оскорблены и обмануты, быстро
обнял встающую Юлию, поцеловал ее в обе груди и прошептал ей горячо на ухо
- Завтра, Юлия, завтра!
Лидия стояла в рубашке и босиком, на каменном полу пальцы сжимались от
холода. Она подняла плащ Юлии, набросила его на нее жестом страдания и
смирения, который даже в темноте не ускользнул от той, тронув ее и примирив.
Тихо выскользнули сестры из его комнаты. Полный противоречивых чувств,
Гольдмунд прислушивался, затаив дыхание, пока в доме не стало совершенно
тихо.
Так из неестественного положения втроем молодые люди оказались в
одиночестве, потому что и сестры, добравшись до своей спальни, тоже не стали
разговаривать, а лежали одиноко, молча и упрямо каждая в своей постели без
сна Какой- то дух несчастья и противоречия, демон бессмысленности,
отчуждения и душевного смятения, казалось, овладел домом. Лишь после
полуночи заснул Гольдмунд, лишь под утро - Юлия, Лидия лежала без сна,
измученная, пока не наступил бледный день. Она сразу же поднялась, оделась,
долго стояла на коленях перед маленьким деревянным распятием и молилась, а
как только услышала на лестнице шаги отца, вышла и попросила его выслушать
ее. Не пытаясь различать между заботою о девичьей чести Юлии и своей
ревностью, она решилась покончить с этим делом. Гольдмунд и Юлия еще спали,
когда рыцарь уже знал все, что Лидия сочла нужным ему сообщить. Об участии
Юлии в происшествии она умолчала.
Когда Гольдмунд в привычное время появился в кабинете, то увидел рыцаря
не в домашних туфлях и сюртуке из толстого сукна, как он имел обыкновение
заниматься своими записями, а в сапогах, камзоле, с мечом на поясе и фазу
понял, что это значит.
- Надень шапку,- сказал рыцарь,- нам надо пройтись.
Гольдмунд снял шапку с гвоздя и последовал за рыцарем вниз по лестнице,
через двор, за ворота. Под ногами поскрипывал чуть подмерзший снег, на небе
была еще утренняя заря. Рыцарь молча шел впереди, юноша следовал за ним,
несколько раз оглянулся на двор, на окно своей комнаты, на заснеженную
остроконечную крышу, пока все не осталось позади и ничего уже не было видно.
Никогда больше он не увидит ни эту крышу, ни окна, ни кабинет, ни спальню,
ни сестер. Давно уже освоился он с мыслью о внезапном уходе, однако сердце
его больно сжалось. Очень горестно было ему это прощание.
Уже час шли они так, господин впереди, оба не говорили ни слова.
Гольдмунд начал раздумывать о своей судьбе. Рыцарь был вооружен, может быть,
он хочет его убить. Но в это ему не верилось. Опасность была невелика,
стоило ему побежать, и старик с его мечом ничего не смог бы ему сделать.
Нет, жизнь его не была в опасности. Но это молчаливое шагание вслед за
оскорбленным человеком, это безмолвное выпроваживание становилось ему с
каждым шагом все мучительнее.
- Дальше пойдешь один,- сказал он надтреснутым голосом,- все время в
этом направлении и продолжай вести бродячую жизнь, к которой привык. Если
когда-нибудь покажешься вблизи моего дома, пристрелю. Мстить не буду; сам
должен быть умнее и не брать молодого человека в дом, где две дочери. Но
если рискнешь вернуться, твоя жизнь кончена. Теперь иди, да простит тебя
Бог!
Он остался стоять, в тусклом свете зимнего утра его лицо с седой
бородой казалось мертвенным. Как призрак стоял он, не двигаясь с места, пока
Гольдмунд не исчез за следующем гребнем холмов. Красноватое мерцание на
облачном небе пропало, солнце так и не появилось, начали медленно падать
редкие робкие снежинки.
ДЕВЯТАЯ ГЛАВА
По некоторым прогулкам верхом Гольдмунд знал местность, по ту сторону
замерзшего болота будет сарай рыцаря, а дальше крестьянский двор, где его
знали; в одном из этих мест можно отдохнуть и переночевать. А там видно
будет. Постепенно к нему вернулось чувство свободы и неизвестности, от
которых он на какое-то время отвык. В этот ледяной угрюмый зимний день она,
неизвестность, не очень-то улыбалась, уж больно пахла она заботами, голодом
и неустроенностью, и все-таки ее даль, ее величие, ее суровая неизбежность
успокаивали и почти утешали его смущенное сердце.
Он устал идти. С прогулками верхом теперь кончено, подумал он. О
далекий мир! Снег шел слегка, вдали стена леса и серые облака сливались друг
с другом, царила бесконечная тишина, до конца мира. Что-то было теперь с
Лидией, бедным пугливым сердцем? Ему было безмерно жаль ее. с нежностью
думал он о ней, сидя под одиноким голым ясенем среди пустого болота и
отдыхая. Наконец холод пробрал его, он встал на одеревеневшие ноги и
зашагал, постепенно набирая скорость, скудный свет пасмурного дня уже,
казалось, начинал убывать. Пока он шагал по пустынной равнине, мысли
оставили его. Теперь не время размышлять и лелеять чувства, как они ни нежны
и прекрасны, нужно вовремя добраться до ночлега, нужно, подобно кунице или
лисе, выжить в этом холодном, неуютном мире и, уж во всяком случае, погибать
не здесь в открытом поле, все остальное неважно.
Он удивленно огляделся вокруг, ему показалось, что вдалеке слышен стук
копыт. Может, его преследуют? Он схватился за.маленький охотничий нож в
кармане и вынул его из деревянных ножен Вот он уже видел всадника и узнал
издалека лошадь из конюшни рыцаря, она настойчиво приближалась к нему.
Бежать было бесполезно, он остановился и ждал, даже, собственно, без страха,
но очень напряженно и с любопытством, с учащенно бившимся сердцем. На
какой-то момент в голове мелькнуло "Если бы удалось прикончить этого
всадника, как было бы хорошо, у меня была бы лошадь и весь мир передо мной".
Но когда он узнал всадника, молодого конюха Ганса, с его светло-голубыми
водянистыми глазами и добрым смущенным мальчишеским лицом, он рассмеялся,
убить этого милого доброго парнишку, для этого надо иметь каменное сердце.
Он приветливо поздоровался с Гансом и ласково поприветствовал рысака
Ганнибала, погладив по теплой влажной шее, тот сразу узнал его.
- Куда это ты направляешься, Ганс?- спросил он.
- К тебе,- засмеялся парнишка в ответ, сверкая зубами.- Ты изрядно
пробежался! Останавливаться мне ни к чему, я должен только передать тебе
привет и вот это.
- От кого же привет?
- От барышни Лидии. Ну и заварил же ты кашу, магистр Гольдмунд, я-то
рад немного проветриться, хотя хозяин не знает, что я уехал с таким
поручением, иначе мне несдобровать. Вот бери.
Он протянул ему небольшой сверток, Гольдмунд взял его.
- Скажи, Ганс, нет ли у тебя в кармане хлеба? Дай мне.
- Хлеба? Найдется корка, пожалуй.- Он пошарил в кармане и достал кусок
черного хлеба. Он собрался уезжать.
- А что делает барышня?- спросил Гольдмунд.- Она ничего не просила
передать? Нет ли письмеца?
- Ничего. Я видел-то ее всего одну минуту. В доме ведь гроза, знаешь
ли; хозяин бегает туда-сюда, как царь Саул. Я должен был отдать только
сверток, больше ничего. Ну, мне пора.
- Да, еще минутку! Ганс, не мог бы ты уступить мне свой охотничий нож?
У меня есть, только маленький. В случае, если волки придут, да и так - лучше
иметь кое-что надежное в руке.
Но об этом Ганс не хотел и слышать. Очень жаль, сказал он. если с
магистром Гольдмундом что-нибудь случится. Но свой нож, нет, он никогда не
отдаст ни за какие деньги, ни в обмен, о нет. даже если бы об этом просила
сама святая Женевьева. Вот так, ну а теперь ему нужно спешить, он желает
всего доброго и ему очень жаль.
Они потрясли друг другу руки, парнишка ускакал, особенно грустно
смотрел Гольдмунд ему вслед. Потом он распаковал сверток, порадовавшись
добротному ремню из телячьей кожи, которым он был перетянут. Внутри была
вязаная нижняя фуфайка из толстой серой шерсти, явно сделанная Лидией и
предназначавшаяся для него, а в фуфайке было еще что-то твердое, хорошо
завернутое, это оказался кусок окорока, а в окороке была сделана прорезь, и
из нее виднелся, сверкая, золотой дукат. Письма не было. С подарками от
Лидии в руках стоял он в снегу, нерешительный, потом снял куртку и быстро
надел шерстяную фуфайку, сразу стало приятно тепло. Быстро оделся, спрятал
золотой в самый надежный карман, затянул ремень и отправился дальше через
поле, пора было искать место для отдыха, он очень устал. Но к крестьянину
ему не хотелось, хотя там было теплее, пожалуй, нашлось бы и молоко; ему не
хотелось болтать и отвечать на расспросы. Он переночевал в са рае, рано
отправился дальше, был мороз и резкий ветер, вынуждавший делать большие
переходы. Много ночей видел он во сне рыцаря и его меч и двух сестер, много
дней угнетало его одиночество и уныние.
В одной деревне, где у бедных крестьян не было хлеба, но был пшенный
суп, нашел ой в один из следующих вечеров ночлег. Новые переживания ожидали
его здесь. У крестьянки, гостем которой он был, ночью начались роды, и
Гольдмунд присутствовал при этом, его подняли с соломы, чтобы он помог, хотя
в конце концов дела для него не нашлось, он только держал светильню, пока
повивальная бабка делала свое дело. В первый раз видел он роды и, не
отрываясь, смотрел удивленными, горящими глазами на лицо роженицы,
неожиданным образом обогатившись новым переживанием. Во всяком случае, то,
что он увидел в лице роженицы, показалось ему достойным внимания. При свете
сосновой лучины с большим любопытством всматриваясь в лицо мучающейся родами
женщины, он заметил нечто неожиданное: линии искаженного лица немногим
отличались от тех, что он видел в момент любовного экстаза на других женских
лицах! Выражение сильной боли было, правда, явнее и больше искажало черты
лица, чем выражение сильного желания, но в основе не отличалось от него, это
была та же оскаленная сосредоточенность, те же вспышки и угасания.
Удивительно, не понимая, почему так происходит, он был поражен тем, что боль
и желание могут быть похожи друг - друга как родные.
И еще кое-что пережил он в этой деревне, Из-за соседки, которую он
заметил утром после ночи с родами и которая на вопрошание его влюбленных
глаз сразу ответила согласием, он остался в деревне на вторую ночь и
осчастливил женщину, так как впервые после всех возбуждений и разочарований
последних недель мог удовлетворить свой пыл. А эта задержка привела его к
новому происшествию; из-за нее на второй день на этом же крестьянском дворе
он встретил товарища, длинного отчаянного парня по имени Виктор,
выглядевшего наполовину попом, наполовину разбойником, который приветствовал
его обрывками латыни, выдавая себя за стран ствующего студента, хотя он
давно вышел из этого возраста.
Этот человек с острой бородкой приветствовал Гольдмунда с определенной
сердечностью и юмором бродяги, чем быстро завоевал расположение молодого
товарища. На его вопрос, где тот учился и куда держит путь, странный брат
напыщенно ответил.
- Высших школ моя бедная душа нагляделась вдосталь, я бывал в Кельне и
Париже, а о метафизике ливерной колбасы редко говорилось столь
содержательно, как это сделал я, защищая диссертацию в Лейдене. С тех пор.
дружок, я. бедная собака, бегаю по Германской империи, терзая любезную душу
непомерным голодом и жаждой, меня зовут грозой крестьян, и профессия моя -
наставлять молодых женщин в латыни и покалывать фокусы, как колбаса через
дымоход попадает ко мне в живот. Цель моя - попасть в постель к
бургомистерше, и если меня не склюют к тому времени вороны, то мне не
останется ничего иного, как посвятить себя обременительной профессии
епископа. Живу, дорогой коллега, перебиваясь с хлеба на квас, и поэтому
никогда еще рагу из зайца не чувствовало себя столь хорошо, как в моем
бедном желудке Король Богемии - мой брат, и Отец наш питает его. как и меня,
но самое лучшее он предоставляет доставать мне самому, а позавчера он,
жестокосердый, как все отцы, позволил употребить меня на то, чтобы я спас от
голодной смерти волка. Если бы я не прикончил эту скотину, господин коллега,
ты никогда не удостоился бы чести заключить со мной сегодня столь приятное
знакомство. Во веки веков, аминь.
Гольдмунд, еще мало знакомый с горьким юмором и латынью этого жанра,
правда, немного испугался взъерошенного нахала и его мало приятного смеха,
которым тот сопровождал собственные шутки; но что-то все-таки понравилось
ему в этом закоренелом бродяге, и он легко дал себя уговорить продолжать
дальнейший путь вместе, возможно, с убитым волком он и прихвастнул, а может,
и нет, во всяком случае, вдвоем они будут сильнее, да и не так страшно. Но,
прежде чем они двинулись дальше. Виктор хотел поговорить с крестьянами на
латыни, как он это называл, и расположился у одного крестьянина. Он делал не
так, как Гольдмунд, когда бывал гостем на хуторе или в деревне, он ходил от
хижины к хижине, заводил с каждой женщиной болтовню, совал нос в каждую
конюшню и каждую кухню и, казалось, не собирался покидать деревушку, пока
каждый дом не давал ему что-нибудь в дань. Он рассказывал крестьянам о войне
в чужих странах и пел у очага песни о битве при Па-вии, бабушкам он
рекомендовал средства от ломоты в костях и выпадения зубов, качалось, он все
знает и везде побывал, он набивал рубаху под поясом до отказа кусками хлеба,
орехами, сушеными грушами. С удивлением наблюдал Гольдмунд, как тот
неустанно проводил свою линию, то запугивая, то льстя, как он важничал и
удивлял, говоря то на исковерканной латыни, разыгрывая ученого, то на
нахальном воровском жаргоне, замечая острыми, внимательными глазками во
время рассказов и монологов каждое лицо, каждый открытый ящик стола, каждую
миску и каждый каравай. Он видел, что это был пронырливый бездомный человек,
тертый калач, который много повидал и пережил, много голодал и холодал и в
борьбе за скудную жалкую жизнь стал смышленым и нахальным. Так вот какие
они, страннички! Неужели и он станет когда-нибудь таким?
На другой день они отправились дальше, в первый раз Гольдмунд
попробовал идти вдвоем. Три дня они были в пути, и Гольдмунд научился у
Виктора кое-чему. Ставшая инстинктом привычка все соотносить с тремя
главными потребностями бездомного, безопасностью для жизни, ночлегом и
пропитанием, многому научила странствовавшего так долго. По малейшим
признакам узнавать близость человеческого жилья, даже зимой, даже ночью или
тщательного проверят!, каждый уголок в лесу или в поле на его пригодность
для отдыха или ночлега, или при входе в комнату в один момент определять
степень благосостояния, в которой живет хозяин, а также степень его
добросердечия, любопытства и страха - вот это было искусство, которым Виктор
владел мастерски. Что-то поучительное он рассказывал молодому товарищу
Гольдмунд как-то возразил ему, что неприятно подходить к людям с такими
рассуждениями, что он, не зная всех этих ухищрений, на свою просто просьбу
лишь в редких случаях получал отказ в гостеприимстве, длинный Виктор
засмеялся и сказал добродушно. "Ну, конечно. Гольдмунд. тебе, должно быть,
везло, ты так молод и хорош собой, да и выглядишь так невинно, это уже
рекомендация на постой. Женщинам ты нравишься, а мужчины думают: "Бог мой,
да он безобидный, никому не причинит зла". Но видишь ли, братец, человек
становиться старше, и на детском лице вырастает борода и появляются морщины,
а на штанах - дыры, и незаметно становишься отталкивающим и нежелательным
гостем, а вместо юности и невинности из глаз смотрит только голод, вот
тогда- то человеку и приходится становиться твердым и кое-чему научиться в
мире, иначе быстренько окажешься на свалке, и собаки будут на тебя мочиться.
По мне кажется, ты и без того не будешь долго бродяжничать, у тебя слишком
тонкие руки, слишком красивые локоны, ты опять заберешься куда-нибудь, где
живется получше, в хорошенькую теплую супружескую постель, или в хорошенький
сытый монастырек, или в прекрасно натопленный кабинет. У тебя и платье
хорошее, тебя можно принять за молодого барчука".
Все еще смеясь, он быстро провел рукой по платью Гольдмунда, и тот
почувствовал, как рука ищет и ощупывает все карманы и швы; он отстранился и
вспомнил о своем дукате. Он рассказывал о своем пребывании у рыцаря и как
заработал себе хорошее платье знанием латыни. Но Виктор хотел знать, почему
он среди суровой зимы покинул такое теплое гнездышко, и Гольдмунд, не
привыкший лгать, рассказал ему кое-что о двух дочерях рыцаря. Тут между
товарищами возник первый спор Виктор считал, что Гольдмунд беспримерный
осел, коли просто так ушел из замка, предоставив девицу Господу Богу. Это
следует поправить, уж он-то придумает как Они наведаются в замок, конечно,
Гольдмунду нельзя там показываться, но тот может во всем положиться на него.
Он напишет Лидии письмецо, так, мол. и так, и с ним явится в замок он,
Виктор, и уж, видит Бог, не уйдет, не прихватив всего того и сего, деньжат и
добра. И так далее. Гольдмунд резко возражал и вспылил; он не хотел и
слышать об этом и отказался назвать имя рыцаря и дорогу к нему. Виктор, видя
его гнев, опять засмеялся, разыгрывая добродушие. "Ну, ну,- сказал он.- не
лезь на рожон! Я только говорю, ты упускаешь хорошую возможность поживиться,
мой милый, а это не очень-то приятно и не по- товарищески. Но ты,
разумеется, не хочешь, ты благородный господин, вернешься в замок на коне и
женишься на девице! Сколько же благородных глупостей в твоей голове! Ну да
как знаешь, отправимся-ка дальше, померзнем".
Гольдмунд был не в настроении и молчал до вечера, но так как в этот
день они не встретили ни жилья, ни каких-либо следов человека, он был очень
благодарен Виктор>, который нашел место для ночлега, между-двух стволов на
опушке леса сделал укрытие и ложе из еловых веток. Они поели хлеба и сыра из
запасов Виктора, Гольдмунд стыдился своего гнева, с готовностью помогал во
всем, и даже предложил товарищу шерстяную фуфайку на ночь, они решили
дежурить по очереди из- за зверей. и Гольдмунд дежурил первым, в то время
как другой улегся на еловые ветви. Долгое время Гольдмунд стоял спокойно,
прислонившись к стволу ели, чтобы дать другому заснуть. Потом он стал ходить
взад и вперед, так как замерз. Он бегал туда и сюда, все увеличивая
расстояние, глядя на вершины елей, остро торчавшие в холодном небе, слушая
глубокую тишину зимней ночи, торжественную и немного пугающую, чувствовал
свое бедное живое сердце, одиноко бившееся в холодной безответной тишине, и
прислушивался, осторожно возвращаясь к дыханию спящего товарища. Его
пронизывало сильнее, чем когда-либо, чувство бездомного, не сумевшего
спрятаться от этого великого страха ни за стенами дома, ни в замке, ни в
монастыре, вот сирый и одинокий бежит он через непостижимый, враждебный мир,
один среди холодных насмешливых звезд, подстерегающих зверей, терпеливых
непоколебимых деревьев.
Нет. думал он, он никогда не станет таким, как Виктор, даже если будет
странствовать всю жизнь. Эту манеру защищаться от страха он никогда не
усвоит, не научится хитрому воровскому выслеживанию добычи и громогласным
дерзким дурачествам, многословному юмору мрачного бахвала. Возможно, этот
умный дерзкий человек прав. Гольдмунд никогда не станет во всем походить на
него, никогда не будет совсем бродягой, а однажды спрячется за какой-нибудь
стеной. Но бездомным и бесцельным он все равно останется, никогда не будет
чувствовать себя действительно защищенным и в безопасности, его всегда будет
окружать мир загадочно прекрасный и загадочно тревожный, он всегда будет
прислушиваться к этой тишине, среди которой бьющееся сердце кажется таким
робким и бренным. Виднелось несколько звезд, было безветренно, но в вышине,
казалось, двигались облака.
Долгое время спустя Виктор проснулся - Гольдмунд не хотел будить его -
и позвал:
- Иди-ка,- кричал он,- теперь тебе надо поспать, а то завтра ни на что
не будешь годен.
Гольдмунд послушался, он лег на ветки и закрыл глаза. Он достаточно
устал, но ему не спалось, мысли не давали уснуть, а кроме мыслей, чувство, в
котором он сам себе не признавался, чувство тревоги и недоверия к своему
товарищу. Теперь ему было непостижимо, как он мог рассказать этому грубому,
громко смеющемуся человеку, острослову и наглому нищему, о Лидии! Он был зол
на него и на самого себя и озабоченно размышлял, как бы получше от него
отделаться.
Но он, должно быть, все-таки погрузился в полусон, потому что испугался
и был поражен, когда почувствовал, что руки Виктора осторожно ощупывают его
платье. В одном кармане у него был нож, в другом - дукат то и другое Виктор
непременно украл бы, если бы нашел.
Он притворился спящим, повернулся туда-сюда как бы во сне, пошевелил
руками, и Виктор отполз назад. Гольдмунд очень разозлился на него, он решил
завтра же расстаться с ним.
Но когда через какой-нибудь час Виктор опять склонился над ним и начал
обыскивать, Гольдмунд похолодел от бешенства. Не пошевельнувшись, он открыл
глаза и сказал с презрением: "Убирайся, здесь нечего воровать".
Испугавшись крика, вор схватил Гольдмунда руками за горло. Когда же тот
стал защищаться и хотел приподняться. Виктор сжал еще крепче и одновременно
стал ему коленом на грудь Гольдмунд, чувствуя, что не может больше дышать,
рванулся и сделал резкое движение всем телом, а не освободившись, ощутил
вдруг смертельный страх, сделавший его умным и сообразительным Он сунул руку
в карман, в то время как рука Виктора продолжала сжимать его. достал
маленький охотничий нож и воткнул его внезапно и вслепую несколько раз в
скло нившегося над ним. Через мгновение руки Виктора разжались, появился
воздух, глубоко и бурно дыша, Гольдмунд возвращался к жизни. Он попытался
встать, длинный приятель со страшным стоном перекатился через него,
расслабленный и мягкий, его кровь попала на лицо Гольдмунда. Только теперь
он смог подняться, тут он увидел в сером свете ноги упавшего длинного, когда
он дотронулся до него, вся рука была в крови Он под нял его голову, тяжело и
мягко, как мешок, она упала назад Из груди и горла все еще текла кровь, изо
рта вырывались последние вздохи жизни, безумные и слабеющие "Я убил
человека",- подумал Гольдмунд и думал об этом все время, пока, стоя на
коленях перед умирающим, не увидел, как по его лицу разлилась бледность
"Матерь Божья, я убил",- услышал он собственный голос.
Ему вдруг стало невыносимо оставаться здесь. Он взял нож, вытер его о
шерстяную фуфайку, надетую на мертвом, связанную Лидией для любимого, убрал
нож в деревянный чехол, положил в карман, вскочил и помчался что было сил
прочь.
Тяжелым бременем лежала смерть веселого бродяги у него на душе, когда
настал день, он с отвращением оттер с себя снегом всю кровь, которую пролил,
и еще день и ночь бесцельно блуждал в страхе. Наконец нужды тела заставили
его встряхнуться и положить конец исполненному страха раскаянию.
Блуждая по пустынной заснеженной местности без крова, без дороги, без
еды и почти, без сна, он попал в крайне бедственное положение, как дикий
зверь терзал его тело голод, несколько раз он в изнеможении ложил ся прямо
среди поля, закрывал глаза, желая только заснуть и умереть в снегу. Но что
то снова поднимало его, он отчаянно и жадно цеплялся за жизнь, и в самой
горькой нужде пробивалась и опьяняла его безумная сила и буйное нежелание
умирать, невероятная сила голого инстинкта жизни. С заснеженного
можжевельника он обрывал посиневшими от холода руками маленькие засохшие
ягоды и жевал эту хрупкую жалкую пищу, смешанную с еловыми иголками,
возбуждающе острую на вкус, утолял жажду пригоршнями снега. Из последних сил
дуя в застывшие руки, сидел он на холме, делая короткую передышку, жадно
смотря во все стороны, но не видя ничего, кроме пустоши леса, нигде ни следа
человека. Над ним летало несколько ворон, зло следил он за ними взглядом.
Нет, они не получат его на обед, пока есть остаток сил в его ногах, хотя бы
искра тепла в его крови. Он встал, и снова начался неутолимый бег
наперегонки со смертью. Он бежал и бежал, в лихорадке изнеможения и
последних усилий им овладевали странные мысли, и он вел безумные разговоры,
то про себя, то вслух. Он говорил с Виктором, которого заколол, резко и
злорадно говорил он с ним: "Ну, ловкач, как поживаешь? Луна просвечивает
тебе кишки, лисицы дергают за уши? Говоришь, волка убил? Что ж, ты ему
глотку перегрыз или хвост оторвал, а? Хотел украсть мой дукат, старый
ворюга? Да не тут-то было, маленький Гольдмунд поймал тебя, так-то, старик,
пощекотал я тебе ребра! А у самого еще полны карманы хлеба и колбасы, и
сыра, эх ты. свинья, обжора!" Подобные речи выкрикивал он, ругая убитого,
торжествуя над ним, высмеивая его за то, что тот дал себя убить, рохля,
глупый хвастун!
Но потом его мысли и речи оставили бедного Виктора. Он видел теперь
перед собой Юлию, красивую маленькую Юлию, как она покинула его в ту ночь;
он кричал ей бесчисленные ласковые слова, безумными бесстыдными нежностями
пытался соблазнить ее, только бы она пришла, сняла рубашку, отправилась бы с
ним на небо за час до смерти, на одно мгновение перед тем, как ему
издохнуть. Умоляюще и вызывающе говорил он с ее маленькой грудью, с ее
ногами, с белокурыми курчавыми подмышками.
И снова брел он, спотыкаясь, через заснеженную сухую осоку, опьяненный
горем, чувствуя торжествующий огонь жизни. Он начинал шептать, на этот раз
он беседовал с Нарциссом, сообщал ему свои мысли, прозрения и шутки.
- Ты боишься, Нарцисс,- обращался он к нему,- тебе жутко, ты ничего не
заметил? Да, глубокоуважаемый, мир полон смерти, она сидит на каждом заборе,
стоит за каждым деревом,- и вам не помогут ваши стены и спальни, и часовни,
и церкви, она заглядывает в окна, смеется, она прекрасно знает каждого из
вас, среди ночи слышите вы, как она смеется под вашими окнами, называя вас
по имени. Пойте ваши псалмы и жгите себе свечи у алтаря, и молитесь на ваших
вечернях и заутренях, и собирайте травы для аптеки и книги для библиотеки!
Постишься, друг? Недосыпаешь? Она-то тебе поможет, смерть, лишит всего, до
костей. Беги, дорогой, беги скорей, там в поле уже гуляет смерть, собирайся
и беги! Бедные наши косточки, бедное брюхо, бедные остатки мозгов! Все
исчезнет, все пойдет к черту, на дереве сидят вороны, черные попы.
Давно уже блуждал он, не зная, куда бежит, где находится, что говорит,
лежит он или стоит. Он падал, споткнувшись о куст, натыкался на деревья,
хватался, падая, за снег и колючки. Но инстинкт в нем был силен, все снова и
снова срывал он его с места, увлекая и гоня слепо мечущегося все дальше и
дальше. В последний раз он, обессиленный, упал и не поднялся в той самой
деревне, где несколько дней назад встретил странствующего студента, где
ночью держал лучину над роженицей. Тут он оставался лежать, сбежались люди,
и стояли вокруг него, и болтали. Он уже ничего не слышал. Женщина, любовью
которой он тогда насладился, узнала его и испугалась его вида, сжалившись
над ним, она, предоставив мужу браниться, притащила полумертвого в хлев.
Прошло немного времени, и Гольдмунд опять был на ногах и мог
отправляться в путь. От тепла в хлеву, от сна и от козьего молока, которое
давала ему женщина, он пришел в себя. и к нему вернулись силы; а все только
что пережитое отодвинулось назад, как будто с тех пор прошло много времени.
Поход с Виктором, холодная жуткая ночь под елями, ужасная борьба на ложе,
страшная смерть товарища, дни и ночи замерзания, голода и блужданий - все
это стало прошлым, как будто почти забытым: но забытым это все-таки не было,
только пережитым, только минувшим. Что-то оставалось, невыразимое, что-то
ужасное и в то же время дорогое, что-то опустившееся на дно души и все-таки
незабвенное; опыт, вкус на языке, рубец на сердце. Меньше чем за два года
он. пожалуй, основательно познал все радости и горести бездомной жизни:
одиночество, свободу, звуки леса и животных, бродячую неверную любовь,
горькую смертельную нужду. Сколько времени пробыл он гостем в летних полях,
в лесу, в смертельном страхе и рядом со смертью, и самым сильным, самым
странным было противостоять смерти, зная свою ничтожность и жалкость перед
угрозами, в последней отчаянной борьбе со смертью чувствовать в себе эту
прекрасную, страшную силу и цепкость жизни. Это звучало в нем, это
запечатлелось в его сердце так же, как жесты и выражения страсти, столь
похожие на выражения рожающей и умирающего. Совсем недавно видел он, как
меняется лицо роженицы, совсем недавно погиб Виктор. О, а он сам, как
чувствовал он во время голода подкрадывавшуюся со всех сторон смерть, как
мучился от голода, а как мерз! И как он боролся, как водил смерть за нос, с
каким смертельным страхом и с какой яростной страстью он защищался! Больше
этого, казалось ему, уже нельзя пережить. С Нарциссом можно было бы
поговорить об этом, больше ни с кем.
Когда Гольдмунд на своем соломенном ложе в хлеву в первый раз пришел в
себя, он не нашел в кармане дуката. Неужели он потерял его во время
страшного полусознательного голодного блуждания? Долго размышлял он об этом.
Дукат был ему дорог, он не хотел мириться с его потерей. Деньги для него
мало значили, он едва знал им цену. Но золотая монета имела для него
значение по двум причинам. Это был единственный подарок Лидии, остававшийся
у него, потому что шерстяная фуфайка осталась в лесу на Викторе, пропитанная
кровью. А потом ведь прежде всего из-за монеты, которой он не желал
лишиться, из-за нее он защищался против Виктора, из-за нее вынужден был
убить его. Если дукат потерян, то в какой-то мере все переживания той
ужасной ночи становились бессмысленными и никчемными. Размышляя таким
образом, он решил расспросить хозяйку. "Кристина,- прошептал он,- у меня
была золотая монета в кармане, а теперь ее нет там".
- Так, так, заметил?- сказала она с удивительно милой и одновременно
лукавой улыбкой, столь восхитившей его, что он, несмотря на слабость, обнял
ее.
- Какой же ты чудак,- сказала она с нежностью,- такой умный да
обходительный, и такой глупый! Разве бегают по свету с дукатом в открытом
кармане? Ох, дитя малое, дурачок ты мой милый! Монету твою я нашла сразу же,
когда укладывала тебя на соломе.
- Нашла? А где же она?
- Ищи,- засмеялась она и действительно заставила его довольно долго
искать, прежде чем показала место в куртке, где она была крепко зашита. Она
надавала ему при этом кучу добрых материнских советов, которые он скоро
забыл, но ее дружескую услугу и лукавую улыбку на добром крестьянском лице
не забывал никогда. Он постарался показать ей свою благодарность, а когда
вскоре опять был способен идти дальше, она задержала его, так как в эти дни
меняется луна и погода, конечно, смягчиться. Так оно и было. Когда он
отправился дальше, снег лежал серый и больной, а воздух был тяжел от
сырости, в вышине слышались стоны теплого влажного ветра.
ДЕСЯТАЯ ГЛАВА
Снова тающие снега гнали реки вниз, снова из-под прелой листвы пахло
фиалками, снова брел Гольдмунд, минуя пестрые времена года, впиваясь
ненасытными глазами в леса, горы и облака, от двора к двору, от деревни к
деревне, от женщины к женщине, сидел иной раз прохладным вечером измученный,
с болью в сердце под окном, за которым горел свет и из красного отсвета
которого мило и недостижимо сияло все, что на земле называется счастьем,
домом, миром. Снова и снова все приходило, что он. казалось, давно так
хорошо уже знает, все приходило снова и было каждый раз другим: долгий путь
по полям и пустошам или каменной дороге, летние ночевки в лесу, медленное
приближение к деревням за рядами молодых девушек, возвращавшихся домой с
сенокоса или сбора хмеля, первые осенние дожди, первые злые морозы - все
возвращалось, раз, два раза, нескончаемо двигалась перед его глазами пестрая
лента.
Не раз лил дождь, и не раз шел снег, когда однажды, поднявшись редким
буковым лесом с уже светло-зелеными почками, Гольдмунд увидел с высоты
гребня холма местность, которая порадовала его глаз и пробудила в сердце
поток предчувствий, желаний и надежд. Уже несколько дней он чувствовал
приближение этой местности, и все-таки она поразила его в этот полуденный
час, и то, что он увидел при первой встрече, только подтвердило и укрепило
его ожидания. Он смотрел вниз сквозь серые стволы с едва колышущимися
ветвями, на зелено-коричневую дымку, посередине которой блестела, как
стекло, широкая голубоватая река. Отныне, он был в этом уверен, будет
надолго покончено с блужданием без дороги через пустоши, леса и глухие
места, где едва встретишь двор и бедную деревеньку. Там внизу катилась река,
а вдоль реки проходили самые главные дороги империи, там лежала богатая,
сытая страна, плыли плоты и лодки, и дорога вела в большие деревни, замки,
монастыри и богатые города, и, кому хотелось, тот мог путешествовать по этой
дороге сколько угодно, не боясь, что она, подобно жалким деревенским
тропинкам, вдруг затеряется где-нибудь в лесу или в болоте. Mачиналось
что-то новое, и он радовался этому.
Уже к вечеру того же дня он был в большом селе, расположенном между
рекой и виноградниками на холмах у большой проезжей дороги; красивые ставни
окон на домах с фронтонами были выкрашены в красное, здесь были сводчатые
въездные ворота и мощеные ступенчатые улочки, из кузницы вырывались красные
отблески пламени, и слышались звонкие удары по наковальне. С любопытством
бродил вновь прибывший по всем уголкам и закоулкам, вдыхал запах бочек и
вина у винных погребов, а на берегу реки запах прохлады и рыбы, осмотрел
храм и кладбище, не преминул приглядеть и подхо дящий сарай для ночлега. Но
сначала хотел попытаться попасть на довольство в пастырский дом. Тучный
рыжий пастырь расспросил его, а он, кое-что опустив и кое-что присочинив,
рассказал свою жизнь; после этого он был любезно принят и весь вечер провел
за добрым ужином с вином в долгих разговорах с хозяином. На другой день он
пошел дальше вдоль реки. Видал плывущие плоты и баржи, обгонял повозки,
иногда его недалеко подвозили, быстро пролетали весенние дни, переполненные
впечатлениями, его принимали в деревнях и маленьких городишках, женщины
улыбались у изгороди или, наклонившись к земле, сажали что-то, девушки пели
по вечерам на деревенских улочках.
На одной мельнице ему так понравилась молодая работница, что он на два
дня задержался, обхаживая ее. она смеялась и охотно болтала с ним, ему
казалось, что лучше всего было бы навсегда остаться здесь. Он сидел с
рыбаками, помогал возничим кормить и чистить лошадей, получая за это хлеб и
мясо и разрешение ехать вместе. После долгого одиночества это постоянное
общение в пути, после долгих тягостных размышлений веселые разговоры с
довольными людьми, после долгого недоедания ежедневная сытость - все это
благотворно действовало на него, он охотно отдавался счастливой волне. Она
несла его с собой, и чем ближе он подходил к городу, тем многолюдней и
веселее становилась дорога.
В одной деревне он шел как-то уже в сумерках, прогуливаясь вдоль реки
под деревьями, уже покрытыми листвой. Спокойно и величаво катилась река, у
корней деревьев плескалось, вздыхая, течение, под холмом всходила луна,
бросая свет на реку и погружая в тень деревья. Тут он увидел девушку, она
сидела и плакала, повздорив с любимым, теперь вот он ушел, оставив ее одну.
Гольдмунд подсел к ней и, выслушивая жалобы, гладил ее по руке, рассказывал
про лес и про ланей, утешил ее немного, немного посмешил, и она позволила
себя поцеловать. Но тут за ней явился ее возлюбленный; он успокоился и
сожалел о ссоре. Увидев Гольдмунда возле Нее, он кинулся на того с кулаками,
Гольдмунду с трудом удалось отбиться, с проклятиями парень побежал в
деревню, девушка давно убежала. Гольдмунд же, не доверяя миру, оставил свое
убежище и полночи шел дальше в лунном сиянии через серебряный безмолвный
мир, очень довольный, радуясь своим сильным ногам, пока роса не смыла белую
пыль с его башмаков. Почувствовав наконец усталость, он лег под ближайшим
деревом и уснул. Давно уже был день, когда его разбудило щекотание по лицу;
еще сонный, он отмахнулся и, шлепнув себя рукой, заснул опять, но вскоре был
разбужен опять тем же щекотанием; перед ним стояла крестьянская девушка,
смотрела на него и щекотала концом ивового прутика. Он поднялся, шатаясь, с
улыбкой они кивнули друг другу, и она отвела его в сарай, где было лучше
спать. Они поспали какое- то время там друг возле друга, потом она убежала и
вернулась с ведерком еще теплого коровьего молока. Он подарил ей голубую
ленту для волос, которую недавно нашел на улице и спрятал у себя, они
поцеловались еще раз, прежде чем он пошел дальше. Ее звали Франциска, ему
было жаль расставаться с ней.
Вечером того же дня он нашел приют в монастыре, утром был на мессе;
причудливой волной прокатились в его душе тысячи воспоминании: трогательно,
по-родному пахнуло на него прохладным, воздухом каменного свода: послышалось
постукивание сандалий о каменные плиты переходов. Когда месса кончилась и в
церкви стало тихо. Гольдмунд все еще стоял на коленях, его сердце было
странно взволновано, ночью ему снилось много снов. У него появилось желание
как-то избавиться от впечатлений прошлого, как-то переменить жизнь, он не
знал почему, возможно, то было лишь напоминание о Мариа-бронне и его
благочестивой юности, так тронувшее его. Он почувствовал необходимость
исповедаться и очиститься: во многих мелких грехах, во многих мелких
провинностях нужно было покаяться, но тяжелее всего давила вина за смерть
Виктора, который умер от его руки. Он нашел патера, которому исповедался о
том о сем, но особенно об ударах ножом в горло и спину бедного Виктора. О.
как же давно он не исповедовался! Количество и тяжесть его грехов казались
ему значительными, он готов был прилежно искупить их. Но исповедник,
казалось, знал жизнь странствующих, он не ужаснулся, спокойно выслушав,
серьезно, но дружелюбно пожурил и предостерег без особых осуждении.
Облегченно поднялся Гольдмунд, помолился по предписанию патера у алтаря
и собирался уже выйти из церкви, когда солнечный луч проник через одно из
окон, он последовал за ним взглядом и увидел в боковом приделе стоящую
фигуру, она так много говорила его сердцу, так влекла к себе, что он
повернулся к ней любящим взором и рассматривал, полный благоговения и
глубокого волнения. Это была Божья Матерь из дерева, она стояла, так нежно и
кротко склонившись. И как ниспадал голубой плащ с ее узких плеч, и как была
протянута нежная девичья рука, и как смотрели над скорбным ртом глаза и
высился прелестный выпуклый лоб - все было так живо, так прекрасно и
искренне воодушевленно, что ему казалось, он никогда такого не видел. Этот
рот, это милое естественное движение шеи, он смотрел и не мог наглядеться.
Как будто перед ним стояло то, что он часто и уже давно видел в грезах и
предчувствовал, к чему нередко стремился в тоске. Несколько раз порывался он
уйти, и его опять тянуло обратно.
Когда он наконец собрался уходить, позади остановился патер, который
его исповедовал:
- По-твоему, она красива?- спросил он дружески.
- Несказанно красива,- ответил Гольдмунд.
- Кое-кто тоже так говорит,- сказал священник.- А вот другие говорят,
что это не настоящая Божья Матерь, что сделана слишком по новой моде и в ней
много мирского и все преувеличено и не по правде. Об этом, слышно, много
споров. А тебе она, стало быть, нравится, это меня радует. Она стоит в нашей
церкви с год, ее пожертвовал нам покровитель нашего монастыря. А сделал
мастер Никлаус.
- Мастер Никлаус? Кто это, откуда он? Вы его знаете? О, пожалуйста,
расскажите мне о нем! Он, должно быть, замечательно одаренный человек, если
сумел сделать такое.
- Я не много знаю о нем. Он - резчик по дереву в нашем епархиальном
городе, день пути отсюда, как художник он пользуется большой славой.
Художники, как правило, не бывают святыми, вот и он такой же, но, конечно,
одаренный и благородный человек. Видел я его иногда...
- О, Вы его видели? Как же он выглядит?
- Сын мой, ты, кажется, прямо-таки очарован им. Ну так найди его и
передай привет от патера Бонифация.
Гольдмунд был безмерно благодарен. Улыбаясь, патер ушел, а он еще долго
стоял перед таинственной фигурой, грудь которой, казалось, дышала, а в лице
было столько печали и очарования одновременно, что у него сжималось сердце.
Преображенным вышел Гольдмунд из церкви, по совершенно изменившемуся
миру шагал он теперь. С того момента, как стоял он перед дивной святой
фигурой из дерева, Гольдмунд приобрел то, чего у него никогда не было, над
чем он часто посмеивался или чему завидовал,- цель! У него была цель, и,
возможно, он ее достигнет, и, может, тогда вся его беспутная жизнь
приобретет высокий смысл и значение. Радостью и трепетом было пронизано это
новое чувство, окрыляя его. Эта прекрасная, веселая дорога, по которой он
шел, была не только тем, чем была еще вчера - местом праздничных гуляний и
приятного времяпрепровождения, она была также дорогой в город, дорогой к
мастеру. Он шел с нетерпением. Еще до наступления вечера прибыл на место,
увидел за стенами возвышающиеся башни, на воротах высеченные гербы и
нарисованные щиты, прошел через них с бьющимся сердцем, едва обращая
внимание на шум и радостное уличное оживление, на рыцарей верхом, на повозки
и кареты. Не рыцари и кареты, не город и епископ были важны для него. У
первого человека за воротами он спросил, где живет мастер Ник-лаус, и был
неприятно разочарован, что тот ничего не знал о нем.
Он прошел на площадь, окруженную внушительными домами, многие были
украшены росписью или скульптурами. Над дверью одного дома красовалась
большая фигура ландскнехта, ярко и весело раскрашенная. Она была не так
хороша, как фигура в монастырской церкви, но воин стоял с таким видом,
выгнув икры ног и выставив бородатый подбородок, что Гольдмунд подумал, что
и эта фигура могла бы быть сделана тем же мастером. Он вошел в дом, постучал
в двери, поднялся по лестнице, наконец, встретил господина в бархатном
камзоле, отороченном мехом, его он спросил, где ему найти мастера Никлауса.
Что ему нужно от него, спросил господин в ответ, и Гольдмунд, с трудом
овладев собой, сказал, что у него есть поручение к нему. Господин назвал
улицу, где жил мастер, и пока Гольдмунд, спрашивая, добрался до нее, настала
ночь. Измученный, но счастливый, стоял он перед домом мастера, посмотрел
вверх на окна и хотел было войти, но спохватился, что уже поздно, да и он
потный и пыльный с дороги, заставил себя потерпеть. Но он еще долго стоял
перед домом. Одно окно светилось, и как раз когда он собрался уходить, то
увидел, как к окну подошла красивая белокурая девушка, сквозь волосы которой
просвечивал нежный свет лампы.
Наутро, когда город проснулся и опять зашумел, Гольдмунд, заночевавший
в монастыре, вымыл лицо и руки, выбил пыль из платья и башмаков, разыскал
тот переулок и постучал в ворота дома. Вышла прислуга, она не хотела вести
его сразу к мастеру, но ему удалось уговорить старую женщину, и та провела
его в дом. В небольшой зале, которая была мастерской, в рабочем фартуке
стоял мастер, крупный бородатый человек лет сорока или пятидесяти, как
показалось Гольдмунду. Он посмотрел на незнакомца светло-голубыми острыми
глазами и спросил коротко, что ему нужно. Гольдмунд передал привет от патера
Бонифация.
- Это все?
- Мастер,- сказал Гольдмунд со стесненным дыханием.- я видел вашу Божью
Матерь в монастыре. Ах, не смотрите на меня так недружелюбно, меня привели к
вам только любовь и почтение. Я не из пугливых, я уже давно странствую,
знаю, что такое лес, и снег, и голод. Нет человека, перед которым я
испытывал бы страх. Но перед вами я его испытываю. О, у меня есть
одно-единственное большое желание, которым до боли полнится мое сердце.
- Что же это за желание?
- Я хотел бы стать вашим учеником и поучиться у вас.
- Ты не единственный молодой человек, кто имеет это желание. Но я не
терплю учеников, а двое помощников у меня уже есть. Откуда ты идешь и кто
твои родители?
- У меня нет родителей, у меня нет дома. Я был учеником в монастыре,
учил там латынь и греческий, потом убежал оттуда и странствовал несколько
лет до сегодняшнего дня.
- А почему ты решил, что должен стать резчиком по дереву? Ты уже
пробовал что-нибудь в этом роде? У тебя есть рисунки?
- Я сделал много рисунков, но у меня нет их. А почему я хочу учиться у
вас, я могу вам сказать. Я много размышлял, видел много лиц и фигур и много
думал о них, и некоторые из этих мыслей все время мучают меня и не дают мне
покоя. Я заметил, что в одной фигуре всюду повторяется определенная форма,
определенная линия, что лоб соответствует колену, плечо - лодыжке, и все это
тесно связано с сутью и душой человека, который имеет именно такое колено,
такое плечо и лоб. И еще одно я заметил, я увидел это ночью, когда помогал
при родах: что самая большая боль и самое высокое наслаждение имеют
одинаковое выражение.
Мастер проницательно смотрел на незнакомца.
- Ты знаешь, что говоришь?
- Да, мастер, это так. Именно это я увидел, к своему величайшему
наслаждению и удивлению, в вашей Божьей Матери, поэтому я и пришел. О, в
этом прекрасном лице столько страдания, и в то же время это страдание как
будто переходит в чистое счастье и улыбку. Когда я это увидел, меня будто
обожгло, все мои многолетние мысли и мечты, казалось, подтвердились и стали
вдруг нужными, и я сразу понял, что мне делать и куда идти. Дорогой мастер
Никлаус, я прошу вас от всего сердца, позвольте мне поучиться у вас!
Никлаус, не становясь более приветливым, внимательно слушал.
- Молодой человек,- сказал он,- ты умеешь удивительно хорошо говорить
об искусстве, мне странно, что ты в твои годы так много можешь сказать о
наслаждении и страдании. Я бы с удовольствием поболтал с тобой об этих вещах
как-нибудь вечерком за бокалом вина. Но, видишь ли, приятная беседа друг с
другом - это не то же самое, что жить и работать бок о бок в течение
нескольких лет. Здесь мастерская, и здесь нужно работать, а не болтать, и
здесь в счет идет не то, что ты напридумывал и сумел наговорить, а лишь то,
что ты сумел сделать своими руками. Но у тебя это как будто серьезно,
поэтому я не выпроваживаю тебя. Посмотрим, что ты можешь. Ты когда-нибудь
лепил из глины или из воска.
Гольдмунд фазу вспомнил сон, который видел давным-давно, там он лепил
маленькие фигурки из глины, они еще потом восстали и превратились в
великанов. Однако он умолчал об этом и сказал, что никогда не пробовал.
- Хорошо. Тогда нарисуй что-нибудь. Вон стол, видишь, бумага и уголь.
Садись и рисуй, не торопись, можешь оставаться здесь до обеда или даже до
вечера. Может, тогда видно будет, на что ты годишься. Ну, хватит, достаточно
поговорили, я приступаю к своей работе, а ты к своей.
Итак, Гольдмунд сидел за столом на стуле, указанном мастером. С работой
не нужно было спешить, сначала он сидел тихо в ожидании, как робкий ученик,
с любопытством и любовью уставившись на мастера, который в пол-оборота к
нему продолжал работать над небольшой фигурой из глины. Внимательно
всматривался он в этого человека. В его строгой и уже немного поседевшей
голове, крепких, но благородных и одухотворенных руках мастера было столько
чудесной силы. Он выглядел иначе, чем Гольдмунд представлял себе: старше,
скромнее, рассудительнее, намного менее располагающим к себе и совсем не
счастливым. Его непреклонный остроиспытующий взор был обращен теперь на
работу, и Гольдмунд, не стесняясь, разглядывал всю его фигуру. Этот человек,
думалось ему, мог бы быть, по-жалуй, и ученым, спокойным строгим
исследователем, самоотверженно преданным своему делу, которое начали еще его
предшественники, а он когда-нибудь передаст своим последователям, делу всей
жизни, не имеющему конца, в котором соединялся бы увлеченный труд и
преданность многих поколений. Так рассуждал он, глядя на голову мастера, ему
виделось тут много терпения, много умения и раздумий, много скромности и
знания о сомнительной ценности всех трудов человеческих, но и веры в свою
задачу. Иным был язык его рук, между ними и головой было некое противоречие.
Эти руки брали крепкими, но очень чувствительными пальцами глину, из которой
лепили, они обходились с глиной так же, как руки любящего с отдавшейся
возлюбленной: влюбленно, с нежной чуткостью, страстно, но без различения
принятия и отдачи, сладострастно и свято одновременно, уверенно и мастерски,
как бы пользуясь глубоко древним опытом. С восторгом и восхищением смотрел
Гольдмунд на эти одаренные руки. Он с удовольствием нарисовал бы мастера,
если бы не противоречие между лицом и руками, оно мешало ему.
Просидев целый час возле погруженного в работу мастера в поисках тайны
этого человека, он почувствовал, что внутри его начинает проступать другой
образ, вырисовываясь в его душе, образ человека, которого он знал лучше
всех, которого очень любил и которым искренне восхищался; и этот образ был
без изъянов и противоречий, хотя полон разнообразных черт и напоминаний о
многочисленных спорах. Это был образ его друга Нарцисса. Все теснее
соединялся он в целое, все яснее проступал внутренний закон любимого
человека в его образе, одухотворенная форма благородной головы, строго
очерченный, прекрасный и спокойный рот и немного печальные глаза, худые, но
стойкие в борьбе за духовность плечи, длинная шея, нежные, благородные руки.
Никогда еще с тех пор, как простился с ним в монастыре, он не чувствовал в
себе столь ясно образ друга.
Как во сне, безмолвно, но с необходимой готовностью Гольдмунд осторожно
начал рисовать, благоговейно переводя на бумагу любящей рукой образ, что был
у него в сердце, забыв мастера, самого себя и место, где находился. Он не
видел, как в зале медленно менялось освещение, не замечал, что мастер
несколько раз посмотрел в его сторону. Как бы священнодействуя, выполнял он
задачу, вставшую перед ним, поставленную его сердцем возвысить образ друга и
запечатлеть его таким, каким он жил в его душе. Не раздумывая об этом, он
принял свое дело как исполнение долга, благодарности.
Никлаус подошел к столу и сказал. "Полдень, я иду обедать, ты можешь
пойти со мной. Покажи-ка, ты что-то нарисовал?"
Он встал за Гольдмундом и посмотрел на большой лист, потом, отстранив
его, взял лист в свои ловкие руки. Гольдмунд проснулся от своих грез и в
робком ожидании смотрел на мастера. Тот стоял, держа рисунок обеими руками,
и очень внимательно рассматривал его своим острым взглядом бледно- голубых
глаз.
- Кто это?- спросил Никлаус через некоторое время.
- Мой друг, молодой монах и ученый.
- Хорошо. Вымой руки, вода во дворе Потом пойдем поедим Моих помощников
нет, они работают в другом месте.
Гольдмунд послушно вышел, нашел двор и воду, вымыл руки; он много бы
отдал, чтобы знать мысли мастера. Когда он вернулся, тот вышел, слышно было,
что он в соседней комнате, когда он появился, тоже умывшийся, вместо фартука
на нем был прекрасный суконный сюртук, в котором он выглядел статным и
торжественным. Он пошел впереди вверх по лестнице, на столбах перил которой
из орехового дерева были вырезаны голо вы ангелов, через переднюю,
заставленную старыми и новыми фигурами, в красивую комнату, пол, стены и
потолок которой были из дерева твердой породы, а в углу у окна стоял
накрытый стол. В комнату быстро вошла девушка, в которой Гольдмунд узнал ту
красивую девушку, что видел вчера вечером.
- Лизбет,- сказал мастер,- принеси-ка еще один прибор, у меня гость.
Это - да, я ведь еще не знаю твоего имени.
Гольдмунд назвал себя.
- Так, Гольдмунд. Можно и поесть.
- Сию минуту, отец.
Она достала тарелку, выбежала и вернулась со служанкой, которая несла
обед, свинину, чечевицу и белый хлеб. Во время еды отец говорил с девушкой о
том о сем, Гольдмунд сидел молча, поел немного и почувствовал себя
неуверенно и удрученно. Девушка ему очень понравилась, статная красивая
фигура, высокая, почти с отца, она сидела чопорно и совершенно неприступно,
как будто под стеклом, не обращаясь к незнакомцу ни словом, ни взглядом.
Когда поели, мастер сказал: "Я хочу еще отдохнуть с полчаса. Пойди в
мастерскую или погуляй во дворе пока, потом поговорим о деле".
Поблагодарив, Гольдмунд вышел. Больше часа прошло с тех пор, как мастер
увидел его рисунок и не сказал ни слова. А теперь еще полчаса ждать! Но
ничего не поделаешь, он ждал. В мастерскую он не пошел, ему не хотелось
опять видеть рисунок. Он пошел во двор, сел у воды и смотрел, как струя,
непрерывно вытекавшая из желоба, падала в глубокую каменную чашу, поднимая
при этом маленькие волны, каждый раз забирая с собой в глубину немного
воздуха, и вырывалась назад белыми жемчужинами. В темном зеркале воды он
увидел себя и подумал, это давно уже не тот Гольдмунд, который был в
монастыре, или жил у Лидии, и даже не тот, что бродил по лесам. Ему
подумалось, что каждый человек движется дальше и постоянно меняется и
наконец распадается, в то время, как запечатленный художником образ его
остается навсегда неизменным.
Может быть, думал он, корень всех искусств и, пожалуй, всего духовного
в страхе перед смертью. Мы боимся ее. мы трепещем перед тленом, с грустью
смотрим, как вянут цветы и падают листья, и чувствуем в собственном сердце
непреложность того, что и мы тленны и скоро увянем. Когда же, будучи
художниками, мы создаем образы или, будучи мыслителями, ищем законы и
формулируем мысли, то делаем это, чтобы хоть что-то спасти от великой пляски
смерти, хоть что-то оставить, что просуществует дольше, чем мы сами.
Женщина, с которой мастер сделал свою прекрасную Мадонну, возможно, уже
давно увяла или умерла, а скоро и он сам умрет, другие будут жить в его
доме, есть за его столом, но произведение его останется, в тихой
монастырской церкви будет стоять оно еще сотни лет и дольше и навсегда
останется прекрасным, и будет все так же улыбаться, как бы расцветая и
грустя.
.Он услышал, как мастер спускается по лестнице, и бросился вперед.
Мастер прошелся взад и вперед, несколько раз взглянул на рисунок Гольдмунда,
наконец остановился у окна и сказал в своей медлительной и несколько сукой
манере: "Порядок у нас такой, ученик учится самое малое четыре года, и за
это его отец платит мастеру".
Так как он замолчал, Гольдмунд подумал, что мастер боится остаться без
денег на учебу. Он тут же достал из кармана нож, надрезал шов, где хранился
дукат, и вынул его. Никлаус удивленно смотрел на него и засмеялся, когда
Гольдмунд протянул ему золотой.
- Ах вот что ты подумал?- смеялся он.- Нет, молодой человек, оставь
свой золотой при себе. Слушай. Я сказал тебе, как обычно обучают учеников в
нашем цехе. Но я не обычный мастер, а ты не обычный ученик. Обычный начинает
учебу с тринадцати-четьфнадцати лет, самое позднее - пятнадцати лет и
половину учебного времени должен делать подсобную работу и быть на
побегушках. Ты же взрослый человек и по возрасту мог бы быть уже
подмастерьем, а то и мастером. Ученика с бородой в нашем цехе еще никогда не
видали. Я уже сказал тебе, что не хочу держать в доме ученика. Да ты и не
похож на того, кому приказывают и посылают туда-сюда.
Нетерпение Гольдмунда достигло предела, каждое рассудительное слово
мастера было мучительным для него и казалось отвратительно скучным и
педантичным. Он запальчиво воскликнул: "Зачем вы говорите мне все это, если
не собираетесь брать в ученики?"
Мастер продолжал непоколебимо в той же манере.
- Я целый час думал о твоем деле, теперь имей терпение и ты выслушать
меня. Я видел твой рисунок. В нем есть ошибки, и все-таки он прекрасен. Если
бы он не был таковым, я подарил бы тебе полгульдена и расстался бы с тобой
навсегда. Больше о рисунке я говорить не буду. Я хотел бы помочь тебе стать
художником, возможно, ты к этому предназначен. Но учеником ты стать не
можешь. А кто не был учеником, тот не может в нашей гильдии стать
подмастерьем или мастером. Это я говорю тебе заранее. Но ты можешь сделать
попытку. Если сумеешь на какое-то время остаться в городе, можешь приходить
ко мне и кое-чему поучиться. Сделаем это без обязательств и договоров, ты
сможешь уйти в любое время. Возможно, сломаешь мне пару резцов и испортишь
пару деревянных болванок, и,если окажется, что ты не резчик по дереву,
займешься чем-нибудь другим. Теперь ты доволен?
Пристыженный и тронутый, Гольдмунд слушал.
- Благодарю вас от всего сердца,- воскликнул он.- Я - бездомный и сумею
прожить здесь, в городе, как раньше в лесах. Я понимаю, что вы не хотите
брать на себя ответственность и заботу обо мне как ученике. Я почту за
счастье учиться у вас. От всей души благодарю вас, за то, что вы приняли во
мне участие.
ОДИННАДЦАТАЯ ГЛАВА
Новые картины окружали Гольдмунда здесь, в городе, и новая жизнь
началась для него. Так же как эта страна и город приняли его, маня весельем
и пышностью, так и он принял эту новую жизнь с радостью и надеждой. Если
печаль и оставалась на дне его души неприкосновенной, то на поверхности
жизнь играла для него всеми красками. Это было самое радостное и самое
беззаботное время, начавшееся в жизни Гольдмунда. Богатый город встретил его
разными искусствами, женщинами, приятными играми и картинами; его
проснувшаяся тяга к искусству дарила ему новые ощущения и опыт. С помощью
мастера он нашел приют в доме позолотчика у рыбного рынка и учился у обоих
искусству работать с деревом и гипсом, красками и золотой фольгой.
Гольдмунд не относился к тем несчастным художникам, которые, будучи
одаренными, не умели найти правильные средства для своего выражения. Ведь
есть немало таких людей, которым дано глубоко понимать красоту мира и носить
в душе высокие, благородные образы, но которые не находят пути вернуть эти
образы обратно в мир, сообщить и отдать их на радость другим. Гольдмунд не
страдал этим недостатком. Он легко и весело работал руками, учился приемам и
навыкам ремесла, с такой же легкостью на досуге научился у товарища играть
на лютне, а на воскресных танцах в деревне - танцевать. Учеба шла легко, как
будто сама по себе. Правда, чтобы овладеть резьбой по дереву, ему пришлось
изрядно потрудиться, он загубил не один кусок дерева и не раз попадал себе
резцом по пальцам. Но он быстро прошел азы и приобрел легкость. Однако
мастер частенько бывал недоволен им и говорил примерно так: "Хорошо, что ты
не мой ученик или подмастерье, Гольдмунд. Хорошо, что мы знаем, что ты
пришел с большой дороги из лесов и когда-нибудь вернешься туда опять. Кто не
знает, что ты не гражданин и не ремесленник, а бездомный гуляка, то мог бы
легко поддаться искушению и потребовать от тебя того и сего, что требует
любой мастер от своих людей. Ты прекрасный работник, когда в настроении. Но
на прошлой неделе ты бездельничал два дня. Вчера ты должен был отполировать
двух ангелов в придворной мастерской, а ты проспал там полдня".
Он был прав в своих упреках, и Гольдмунд выслушивал их молча, не
оправдываясь. Он и сам знал, что ненадежен и не очень прилежен. Пока работа
его привлекала, ставила перед ним трудные задачи или радовала сознанием
своего умения, он был ревностным работником. Тяжелую ручную работу он делал
неохотно, работы нетрудные, но требующие времени и старания, каких много в
ремесле и делаться они должны добросовестно и терпеливо, были ему подчас
совершенно несносны. Он часто удивлялся сам себе из-за этого. Неужели
нескольких лет странствий было достаточно, чтобы сделать его ленивым и
ненадежным? Уж не наследство ли это от матери, которое росло и взяло верх в
нем? Или все-таки в чем-то была ошибка? Он прекрасно помнил свои первые годы
в монастыре, где хорошо и прилежно учился. Почему тогда у него было столько
терпения, а теперь нет, почему тогда он мог неустанно заниматься латинским
синтаксисом и учить все эти греческие повествовательные временные формы
"неопределенного" законченного прошедшего, которые в глубине души были ему
совсем неважны? Он не раз задумывался об этом. То была любовь, это она
закаляла и окрыляла его; учеба его была не чем иным, как постоянным желанием
нравиться Нарциссу, а его любовь можно было завоевать, только привлекая к
себе внимание и завоевывая одобрение. Тогда та один лишь одобрительный
взгляд любимого учителя он мог стараться часами и днями. Потом цель была
достигнута. Нарцисс стал его другом, и, как ни странно, именно ученый
Нарцисс показал ему его непригодность к учености и заставил вспомнить
утраченный образ матери. Вместо учености, монашеской жизни и добродете ли
его существом овладели многие первобытные влечения: пол, женская любовь,
стремление к независимости, бродяжничество. Но вот он увидел фигуру Марии
мастера, открыл в себе художника, вступил на новый путь и перестал
скитаться. А теперь что? Куда ведет его этот путь? Что мешает ему?
Он не мог сначала понять. Видел только одно: восхищаясь мастером
Никлаусом, он ни в коей мере не любит его, как любил когда-то Нарцисса,
иногда ему даже доставляет удовольствие разочаровывать его и сердить. Это
было связано, так ему казалось, с двойственной сущностью мастера. Фигуры,
сделанные рукой Никлауса, во всяком случае лучшие из них, Гольдмунд почитал
за образцы, но сам мастер не был для него таковым.
Рядом с художником, сделавшим Божью Матерь, такую скорбную и такую
прекрасную, рядом с ясновидящим, руки которого умели чудесным образом
воплощать в фигуры глубокий опыт и понимание, в мастере Никлаусе жил второй,
довольно строгий, педантичный хозяин дома и цеховой мастер, вдовец, ведущий
в своем тихом доме, имея дочь и некрасивую служанку, покойную и несколько
ханжескую жизнь, человек, решительно противившийся сильным влечениям
Гольдмунда, довольствовавшийся тихой, размеренной, очень упорядоченной и
благопристойной жизнью.
Хотя Гольдмунд уважал своего мастера, хотя он никогда не позволял себе
расспрашивать других о нем или высказываться перед другими по поводу него,
через год он уже знал все до мелочей, что только можно было знать о
Никлаусе. Этот мастер был важен для него, он любил его и в то же время
ненавидел, он не давал ему покоя, и так ученик, движимый любовью и
недоверием, неослабевающим любопытством, проник во все тайники его характера
и жизни. Он видел, что у Никлауса не было в доме ни учеников, ни
подмастерьев, хотя места было достаточно. Он видел, что тот крайне редко к
кому-нибудь ходил и так же редко приглашал гостей к себе. Он видел, как тот
трогательно и ревниво любил свою красивую дочь и старался спрятать ее от
любого. Он знал также, что за строгой и преждевременной воздержанностью
вдовца играли живые силы, так что иногда, получив заказ в другом месте, он
за несколько дней путешествия мог удивительным образом помолодеть и
измениться. А однажды он заметил, как в одном незнакомом городке, где они
ставили резную церковную кафедру, Никлаус вечером тайком отправился к
продажной женщине и после этого целый день пребывал в беспокойстве и дурном
настроении.
Со временем, кроме любопытства, появилось еще коечто другое, что
удерживало Гольдмунда в доме мастера и занимало его. Это была прекрасная
дочь мастера, Лиз-бет, которая очень нравилась ему. Он редко видел ее, она
никогда не заходила в мастерскую, и он не мог определить, была ли ее
холодность и боязнь мужчин навязана ей отцом или соответствовала и ее
натуре. То, что мастер никогда не приглашал его больше к столу и всячески
затруднял его встречу с ней, нельзя было не заметить. Лизбет хранили как
драгоценность, он это видел, и на любовь без замужества не было никакой
надежды, да и тот, кто захотел бы жениться на ней, должен был быть хорошего
происхождения и членом одного из процветающих цехов, по возможности иметь
деньги и дом.
Красота Лизбет, столь отличная от красоты бродячих женщин и крестьянок,
пленила взор Гольдмунда уже с того первого дня В ней было что-то, что
оставалось ему неизвестно, нечто особенное, очень сильно привлекавшее его и
одновременно настораживающее, даже сердившее необыкновенное спокойствие и
невинность, воспитанность и чистота и вместе с тем отсутствие всякой
детскости, а за всем благонравием скрытая холодность, высокомерие, так что
ее невинность не трогала и не обезоруживала (да он никогда и не смог бы
совратить дитя), а раздражала и бросала вызов. Едва он немного понял
внутренний смысл ее образа, ему захотелось сделать с нее фигуру, но не с
такой, какой она была теперь, а с пробудившейся, с чертами чувственности и
страдания, не просто девственницу, а Магдалину. Часто ему страстно хотелось
увидеть ее спокойное, красивое и неподвижное лицо искаженным и раскрывшимся,
выдавшим свою тайну в наслаждении или в страдании.
Кроме того, было еще одно лицо, жившее в его душе и все же не совсем
принадлежащее ему. которое он страстно желал удержать, художественно
изобразив, но оно все время ускользало и пряталось от него Это было лицо
матери. Это лицо уже давно было не тем. вновь явившим ся ему когда то после
разговоров с Нарциссом из утраченных глубинных; воспоминаний. В дни
скитаний, ночей любви, во времена страстного томления, опасностей для жизни
и близости смерти образ матери постепенно преображался, обогащался,
становясь все глубже и многограннее, это был уже образ не его собственной
матери, но из ее черт и красок мало-помалу получался образ не личной матери,
а Евы. праматери человечества. Подобно тому как мастер Никлаус в некоторых
мадоннах изобразил скорбящую Богоматерь с совершенством и силой, которые
казались Гольдмунду непревзойденными, он надеялся и сам когда-нибудь, став
более зрелым и умелым, создать образ той мирской матери Евы. что жил в его
сердце, как самая древняя и самая любимая святы ня. Но этот внутренний
образ, когда то лишь образвоспоминание о его собственной матери и любви к
ней, постоянно менялся и разрастался Черты цыганки Лизе, черты дочери рыцаря
Лидии и некоторых других женских лиц вливались в итог первоначальный образ,
не только все лица любимых женщин творили его, любое потрясение, любой опыт
и всякое переживание участвовали в его формировании и прибавляли ему
какие-то черты. Потому что ведь этот образ, если бы ему впоследствии удалось
воплотить его, должен был изображать не какую-то определенную женщину, но
саму жизнь как праматерь. Часто, казалось, он видел ее, иногда она являлась
ему во сне. Но об этом лице Евы и том, что оно должно было выразить, он не
мог сказать ничего, кроме того, что оно должно показать наслаждение жизнью в
его внутреннем родстве с болью и смертью.
За год Гольдмунд многому научился. В рисунке он быстро обрел
уверенность, и наряду с резьбой по дереву Никлаус время от времени позволял
ему пробовать лепить из глины. Его первой удачей была фигура очаровательной,
соблазнительной Юлии, сестры Лидии. Мастер похвалил эту работу, но выполнить
желание Гольдмунда и отлить ее из металла отказался; для него фигура была
слишком нецеломудренной и мирской, чтобы быть ее "крестным отцом". Затем
последовала фигура Нарцисса. Гольдмунд делал ее из дерева в виде апостола
Иоанна, потому что Никлаус хотел включить ее, если она удастся, в группу у
креста Господня, заказанную ему, над ней уже давно работали два подмастерья,
чтобы затем отдать мастеру для окончательной отделки.
Над фигурой Нарцисса он работал с глубокой любовью, вновь обретая себя
в этой работе, свой артистизм и свою душу, всякий раз после того, как
выбивался из колеи, а случалось это нередко; любовные связи, праздники с
танцами, товарищеские попойки, игра в кости, а зачастую и потасовки сильно
увлекали его, так что он днями не показывался в мастерской или работал
смятенный и расстроенный. Но над своим апостолом Иоанном, любимый образ
которого все чаще из замысла воплощался в дерево, он работал только в часы
согласия с собой, самоотверженно и смиренно. В эти часы он был ни радостен,
ни печален, не чувствуя ни жизнелюбия, ни тлена; к нему возвращалось то
благоговейное, ясное и чисто звучавшее настроение сердца, с которым он
некогда отдавался другу и был рад его руководительству. То был не он,
стоявший здесь и создававший по собственной воле скульптуру, то был скорее
другой Нарцисс, пользовавшийся его руками художника, чтобы уйти от бренности
и изменчивости жизни и запечатлеть чистый образ своей сущности.
Вот так, чувствовал иногда Гольдмунд не без страха, возникали подлинные
произведения. Такова была незабываемая Мадонна мастера, на которую с тех пор
он иной раз в воскресенье приходил взглянуть в монастырь. Так, таинственно и
свято, возникали несколько лучших из тех прежних фигур, стоявших у мастера
наверху в прихожей. Так возникнет когда- нибудь то, другое, то единственное,
что было для него еще более таинственно и свято - изображение праматери
человечества. Ах, если бы из рук человеческих выходили только такие
произведения искусства, такие святые, непреложные, не запятнанные никаким
тщеславным стремлением изображения! Однако это было не так, он давно знал
это. Можно было делать и другое, прелестные и восхитительные вещи,
исполненные мастерства, на радость ценителям искусств, украшавшие храмы и
ратуши,- прекрасные вещи, да, но не святые, не подлинные отражения души. Он
знал такие произведения не только у Никлауса и других мастеров, которые при
всей изобретательности и тщательности исполнения были все-таки всего лишь
забавой. Он познал, к своему стыду и на свою печаль, уже и сердцем, ощутил
собственными руками, как может художник давать миру такие прелестные вещи,
исходя из наслаждения собственным умением, из честолюбия, баловства.
Когда он в первый раз осознал это, ему стало смертельно горестно. Ах,
чтобы делать милые фигурки ангелов или другие пустяки, будь они даже столь
прелестны, не стоило быть художником. Для других, возможно, для
ремесленников, для горожан, для спокойных, довольных душ это. пожалуй,
подходило, но не для него. Для него искусство и художественность ничего не
стоили, если они не жгли, как солнце, и не захватывали подобно буре, а
доставляли лишь удовольствие, приятность, мелкое счастье. Он искал другого.
Позолотить чистым листовым золотом вырезанный, подобно изящному кружеву,
венчик на голове Марии была работа не для него, даже если за нее хорошо
платили. Почему мастер Никлаус брался за все эти заказы? Почему держал двух
подмастерьев? Почему он часами выслушивал с аршином в руках всех этих членов
муниципалитета или благочинных, заказывавших ему отделать портал или
церковную кафедру? Он делал это по двум причинам, двум ничтожным причинам:
ему хотелось быть прославленным мастером, заваленным заказами, и он копил
деньги, деньги не для расширения предприятия или удовольствия от их траты, а
деньги для своей дочери, которая давно уже была богатой невестой, деньги для
ее приданого, кружевных воротников и парчовых платьев и брачной кровати
орехового дерева, полной дорогих покрывал и полотна! Как будто красивая
девушка не могла с таким же успехом познать любовь на любом сеновале!
В часы таких рассуждений в Гольдмунде из глубин поднималась материнская
кровь, гордость и презрение бесприютного по отношению к оседлым и имущим.
Временами ремесленничество и мастер были противны ему, как пресные бобы.
Часто он бывал близок к тому, чтобы убежать прочь.
Да и мастер уже не раз горько раскаивался в том, что принял участие в
этом строптивом и ненадежном малом, частенько испытывавшем его терпение. То,
что он узнал о странствиях Гольдмунда, о его равнодушии к деньгам и
имуществу, его страсти к расточительству, его многочисленных любовных
похождениях, не могло расположить его; он взял к себе цыгана, ненадежного
товарища. Не осталось незамеченным и то, какими глазами этот бродяга смотрел
на его дочь Лизбет. И если он и проявлял больше терпения, чем ему хотелось,
бы, то делал это не из чувства долга и робости, а из-за апостола Иоанна,
фигура которого рождалась у него на глазах. С чувством любви и душевного
родства, в котором он не вполне признавался себе, мастер наблюдал, как этот
приблуд ший из лесов цыган из рисунка, ради которого он когда то оставил его
у себя, рисунка трогательного и прелестного, хотя и неумелого, теперь
медленно и только по настроению, но упорно и безупречно делал из дерева свою
фигуру апостола. Когда-нибудь, в этом мастер не сомневался, она будет
готова, несмотря на все настроения и перерывы, и тогда это будет
произведение, на которое неспособен ни один из его подмастерьев, да и
большим мастерам не часто удается. Хотя многое не нравилось мастеру в его
ученике, хотя не раз порицал он его, часто доходя из-за него до бешенства,-
об Иоанне он никогда не говорил ни слова.
Остаток юношеской прелести и мальчишеской детскости, из-за которых
Гольдмунд столь многим нравился, за эти годы постепенно утратился. Он стал
красивым мужчиной, весьма желанным для женщин, мало располагавшим к себе
мужчин. Да и характер, его внутренний мир очень изменились с тех пор, как
Нарцисс пробудил его от блаженного сна во время пребывания в монастыре, с
тех пор.как мир и странствия помяли его. Из прелестного, всеми любимого,
кроткого и услужливого монастырского ученика он давно стал другим человеком.
Нарцисс его пробудил, женщины сделали знатоком, странствия закалили. Друзей
у него не было, сердце его принадлежало женщинам. Эти завоевывали его,
достаточно было просящего взгляда. Он с трудом мог противиться женщине,
отзываясь на малейший намек. И он, так тонко чувствовавший красоту и всегда
любивший больше всего молодых девушек в пору расцвета, он же соблазнялся
подчас и мало привлекательными и уже немолодыми женщинами. Иной раз на
танцах он привязывался к какой-нибудь стареющей и унылой девице, никому не
желанной и привлекавшей его из чувства сострадания, и не только сострадания,
но и вечно присутствовавшей жажды нового. Как только он начинал увлекаться
какой-нибудь женщиной - длись это недели или всего час,- она становилась для
него прекрасной, он отдавался ей целиком. И опыт научил его, что любая
женщина прекрасна, может сделать счастливым, что невзрачная и пренебрегаемая
другими способна на необыкновенный пыл и самоотдачу, а увядающая - больше на
материнскую печально-сладостную нежность, что у каждой женщины есть своя
тайна и свое очарование, раскрывать которые - блаженство. В этом все женщины
были равны. Любой недостаток в возрасте или красоте уравновешивался ка
кой-нибудь особенностью. Только, разумеется, не всякая удерживала его
одинаково долго. По отношению к молоденькой и самой красивой он бывал ни на
йоту более преисполнен любви и благодарности, чем по отношению к дурнушке,
он никогда не любил вполсердца. Но были женщины, которые привязывали его к
себе лишь через три или десять любовных ночей, другие же после первого раза
исчерпывали себя и бывали забыты.
Любовь и сладострастие казались ему единственными, чем можно согреть
жизнь и наполнить значением по-настоящему. Он не знал честолюбия, епископ и
нищий были равны в его глазах; приобретательство и имущество тоже не
привлекали его, он презирал их, он никогда бы не принес им ни малейшей
жертвы и беспечно бросался заработанными деньгами, временами немалыми.
Любовь женщин, игра полов - это стояло у него на первом месте, и семя
нередкой его печали и пресыщенности росло из опыта мимолетности и
непостоянства сладострастия. Горячая, быстротечная, восхитительная вспышка
любовного наслаждения, его короткое чувственное горение, его быстрое
угасание - это, казалось ему, является сутью любовного переживания, стало
для него символом всех наслаждений и всех страданий жизни. Печали и
созерцанию бренности он мог отдаваться с такой же самоотверженностью, как и
любви, и даже эта грусть была любовью, даже она была сладострастием. Как
любовное наслаждение через миг своего наивысшего, блаженнейшего напряжения
со следующим вздохом, должно непременно исчезнуть и опять умереть, так и
самое глубокое одиночество и поглощенность печалью непременно вдруг сменится
желанием, новой увлеченностью светлой стороной жизни. Смерть и наслаждение
были одно. Матерью жизни можно было назвать любовь или страсть, но ею можно
было назвать также могилу и тлен. Матерью была Ева, она была источником
счастья и источником смерти, она вечно рождала, вечно убивала, в ней любовь
и жестокость были едины, и ее образ становился для него олицетворением и
священным символом, чем дольше он носил его в себе.
Он знал не на словах и в сознании, но более глубоким знанием крови, что
его путь ведет к матери, к сладострастию и к смерти. Отцовская сторона
жизни, дух, воля не были его стихией. То была область Нарцисса. И только
теперь Гольдмунд вполне понял слова друга и увидел в нем свою
противоположность, и это он тоже передавал в фигуре своего Иоанна и делал
видимым. Можно было тосковать по Нарциссу до слез, можно было чудесно
мечтать о нем, но достичь его, стать им было нельзя.
Каким-то скрытым чувством Гольдмунд произвел и тайну своего искусства,
своей глубокой любви к искусству, своей подчас дикой ненависти к нему. Без
размышлений, чутьем он предугадывал в разнообразных подобиях: искусство было
слиянием отцовского и материнского начал мира, духа и крови; оно могло
начаться в самом что ни на есть чувственном и привести к предельно
отвлеченному или, взяв свое начало в чистом мире идей, завершиться в
наиполнокровнейшей плоти. Все произведения искусства, поистине возвышенные,
а не просто хорошие поделки, были полны вечной тайны, к примеру. Божья
Матерь мастера, все истинные и несомненные произведения искусства имели
опасное, улыбающееся двойное лицо, женско- мужское, совмещенность
инстинктивного с чистой духовностью. Но больше всего эта двойственность
проявилась бы в матери, если бы ему когданибудь удалось создать ее образ.
В искусстве и в бытии художника виделась Гольдмунду возможность некоего
примирения своих глубочайших противоположностей или, по крайней мере,
замечательного, всегда нового подобия двойственной своей натуры. Но
искусство не было просто чистым даром, им нельзя было обладать безвозмездно,
оно стоило очень многого, оно требовало жертв. Более трех лет жертвовал
Гольдмунд ему самое высшее и насущнейшее, что ставил наряду с любовным
наслаждением: свободой. Независимость, блуждание в безбрежности, вольные
странствия без семьи по жизни - все это он отдал. Пусть другие считали его
своенравным, строптивым и достаточно самовластным, когда он иной раз в
неистовстве пренебрегал работой в мастерской - для него самого эта жизнь
была рабством, тяготившим его подчас до невыносимости. И не мастеру должен
был он подчиняться, не будущему, не естественным потребностям, а самому
искусству. Искусство, такое, казалось бы, духовное божество, требовало
столько ничтожных вещей! Оно требовало крыши над головой, для него нужны
были инструменты, дерево, глина, краски, золото, оно требовало труда и
терпения. Для него он пожертвовал свободой лесов, упоением просторами,
терпким наслаждением опасностью, гордостью бедности и должен был приносить
все новые жертвы, скрепя сердце и мучаясь.
Какую-то часть пожертвованного он обретал вновь; слегка мстя рабскому
порядку и оседлому образу жизни известными похождениями, связанными с
любовью, потасовками с соперниками. Вся подавляемая необузданность, вся
ущемленная сила его натуры устремлялась, подобно чаду, к этому вынужденному
выходу, он прослыл драчуном, которого все боялись. По пути к какойнибудь
девушке или возвращаясь с танцев, подвергнуться вдруг нападению в темном
переулке, получив несколько ударов палкой, молниеносно развернуться и
перейти от защиты к нападению, с трудом переводя дыхание, прижать
запыхавшегося противника, ударить его кулаком в подбородок, оттаскать за
волосы или изрядно придушить за шею - это доставляло ему удовольствие и
излечивало на какое-то время от темных настроений. Да и женщинам это
нравилось.
Все это с избытком заполняло его дни, и все имело смысл, пока длилась
работа над апостолом Иоанном. Она тянулась долго, и последняя тонкая отделка
лица и рук проходила в торжественной и выдержанной собранности. В небольшом
сарае для дров позади мастерской заканчивал он работу. Наступил час, когда
фигура была готова. Гольдмунд принес метлу, тщательно подмел сарай, смахнул
последнюю деревянную пыль с волос своего Иоанна и долго стоял потом перед
ним, час, а то и дольше, полный торжественного чувства редкостного
переживания величия, может, оно когда-нибудь повторится в его жизни, а
может, и останется единственным. Мужчина в день свадьбы или в день
посвящения в рыцари, женщина после рождения первенца, пожалуй, чувствует
подобное движение в сердце, высокое предназначение, глубокую серьезность и
одновременно уже тайный страх перед моментом, когда это высокое и
единственное будет пережито и пройдет, заняв свое место, и поглотится
обычным ходом дней.
Он встал, увидел перед собой стоящего друга Нарцисса, руководителя
своей юности, с поднятым, как бы прислушивающимся лицом, изображенным в
одеянии и с атрибутами любимого ученика Христа, с выражением покоя,
преданности и благоговения, которое было как бы зарождающейся улыбкой. Этому
прекрасному, благочестивому и одухотворенному лицу, этой стройной, как бы
парящей фигуры, этим изящно и благочестиво поднятым, длинным кистям его рук
были не чужды боль и смерть, но им чужды были отчаяние, смятение и протест.
Душа за этими благородными чертами могла быть радостной или печальной, но
она была настроена чисто, она не страдала разладом.
Гольдмунд стоял и созерцал свое творение. Если поначалу это созерцание
было благоговейным воспоминанием о ранней юности и первой дружбе, то
закончилось оно бурей забот и тяжелыми думами. Вот здесь стоит его творение,
и прекрасный апостол останется, и его нежному цветению не будет конца. Он
же, кто создал его, должен теперь проститься со своим творением, уже завтра
оно не будет больше принадлежать ему, не будет больше для него прибежищем,
утешением и смыслом жизни. Он остался опустошенным. И ему показалось, что
лучше всего было бы сегодня же проститься не только со своим Иоанном, но и с
мастером, с городом и с искусством. Здесь ему больше нечего делать; в его
душе не было никаких образов, которые он мог бы воплотить. Тот желанный
образ образов, фигура матери человечества, был пока для него недостижим еще
долго. Что ж, ему теперь опять полировать фигурки ангелов и делать
орнаменты?
Он вскочил и пошел к мастерской мастера. Тихо вошел и остановился у
двери, пока Никлаус заметил его и спросил:
- Ну что, Гольдмунд?
- Моя фигура готова. Может быть, вы До обеда пройдете взглянуть на нее.
- Охотно пройду, прямо сейчас.
Вместе они прошли в сарай, оставив дверь открытой, чтобы было светлее.
Никлаус давно уже не видел фигуру, предоставив Гольдмунду работать
самостоятельно. Теперь он рассматривал ее с молчаливым вниманием, его
замкнутое лицо стало прекрасным и просветленным, Гольдмунд видел радость в
его строгих голубых глазах.
- Хорошо,- сказал мастер.- Очень хорошо. Это твоя пробная работа на
звание подмастерья, Гольдмунд, вот ты и выучился. Я покажу твою фигуру людям
нашей гильдии и потребую, чтобы тебе выдали за нее свидетельство о получении
звания мастера, ты заслужил его.
Гольдмунд мало придавал значения гильдии, но знал, сколь высокое
признание значили слова мастера, и был рад.
Медленно обойдя фигуру Иоанна еще раз, Никлаус сказал со вздохом:
- Эта фигура полна смирения и ясности, она серьезна, полна счастья и
покоя. Можно подумать, что ее сделал человек, в чьем сердце светло и
радостно.
Гольдмунд улыбнулся.
- Вы знаете, что я изобразил в этой фигуре не себя, а своего любимого
друга. Это он привнес ясность и покой в образ, не я. Ведь это, собственно,
не я создал образ, а он вложил его в мою душу.
- Пусть так,- сказал Никлаус.- Это тайна, как возникает такой образ. Не
принижая себя, скажу однако: я сделал много фигур, которые далеко позади
твоей, не по искусству и тщательности, а по истинности. Ну, да ты и сам
хорошо знаешь, что такое создание нельзя повторить. Это - тайна.
- Да,- сказал Гольдмунд,- когда фигура была готова и я вгляделся в нее,
то подумал: что-нибудь подобное мне не сделать вновь. И поэтому я считаю,
мастер, что вскоре отправлюсь опять странствовать.- Удивленно и негодующе
Никлаус взглянул на него, его глаза опять стали строгими.
- Мы еще поговорим об этом. Для тебя работа только начинается,
вероятно, теперь не время убегать. Но на сегодня ты свободен, а к обеду будь
моим гостем.
К обеду Гольдмунд пришел, причесавшись и умывшись, в воскресном
костюме. На этот раз он знал, как много значило и какой редкой милостью было
приглашение мастера к столу. Однако, когда он поднимался по лестнице к
прихожей, заставленной фигурами, сердце его было далеко не так полно
благоговения и смущенной радости, как в тот раз, когда он с бьющимся сердцем
переступил порог этих красивых покоев.
Лизбет тоже принарядилась и надела на шею ожерелье с камнями, а к
столу, помимо карпа и вина, был приготовлен сюрприз: мастер подарил
Гольдмунду кожаный мешочек для денег, в котором лежали два золотых, плата
ему за изготовленную фигуру.
На этот раз он не сидел молча во время беседы отца с дочерью. Она
обращалась к нему и чокалась с ним бокалами. Гольдмунд усердно работал
глазами, желая воспользоваться случаем, чтобы получше разглядеть красивую
девушку с благородным и несколько высокомерным лицом, и его глаза не
скрывали, как сильно она ему нравилась. Она была вежлива с ним, но не
краснела и не становилась теплее, что разочаровало его. Опять ему от души
захотелось заставить говорить это прекрасное неподвижное лицо и выдать свою
тайну.
Он поблагодарил за обед, побыл немного в прихожей с резными фигурами и
пошел бродить по городу, бесцельный и праздный. Он был весьма почтен
мастером, сверх всяких ожиданий.
Почему же это не радовало его? Почему во всем этом почтении было так
мало праздничности?
Следуя прихоти, он нанял лошадь и поскакал в монастырь, где когда-то
впервые увидел творение мастера и услышал его имя. Это было два-три года
тому назад и тем не менее так невообразимо давно. Он зашел в монастырскую
церковь и долго смотрел на Божью Матерь, и сегодня эта фигура восхитила и
покорила его; она была прекраснее Иоанна, она была равна ему по глубине и
тайне и превосходила его по искусности, свободному, бесплотному парению.
Теперь он заметил в этой работе детали, которые видны лишь художнику:
спокойные, мягкие движения одеяния, смелость в изображении длинных кистей
рук и пальцев, тонкое использование случайностей в фактуре дерева - все эти
красоты хотя не шли в сравнение с целым, с простотой и глубиной духовного
видения, однако они тоже были налицо, были прекрасны и под силу лишь
одаренному человеку, основательно знавшему толк в ремесле. Чтобы суметь
сделать нечто подобное, нужно было носить в душе не только образы, но и
иметь наметанный глаз и на редкость набитую руку. Так, может быть, стоило
поставить на службу искусству всю свою жизнь за счет свободы, за счет
сильных переживаний, только для того, чтобы когда-нибудь создать нечто
подобное и возможное не только благодаря пережитому, увиденному,
перечувствованному в любви, но и благодаря предельно уверенному мастерству?
Это был большой вопрос.
Гольдмунд вернулся в город поздно ночью на загнанной лошади. Трактир
еще был открыт, там он поел хлеба и выпил вина, затем поднялся в свою
комнату у рыбного рынка, в разладе с собой, полный вопросов, полный
сомнений.
ДВЕНАДЦАТАЯ ГЛАВА
На другой день Гольдмунду не хотелось идти в мастерскую. Как уже бывало
не раз в таких случаях, он слонялся по городу. Смотрел, как женщины и
служанки идут