---------------------------------------------------------------
 © Copyright Сол Беллоу
 © Copyright Перевод Анны Жемеровой(zhemerov(a)online.kharkiv.net), 2002
 Date: 08 Dec 2004
---------------------------------------------------------------

 (Сноски на слова, помеченные звездочкой *, даны в отдельно, в конце текста)





     Успех   сборника  баллад  Фон  Гумбольдта  Флейшера   был   мгновенным,
оглушительным и неоспоримым. В тридцатые годы все ждали чего-нибудь эдакого,
и Гумбольдт  попал в точку.  Могу признаться, что  даже мне в  Богом забытой
дыре грезилась  именно такая  личность  --  писатель-авангардист,  первый  в
нарождающейся генерации, хорош собой, светловолосый, широкий в плечах, очень
серьезный, да к тому же острый на язык и великолепно образованный. Гумбольдт
был как раз таким. О книге кричали все журналы. "Тайм"* поместил его портрет
и  не присовокупил ни единого оскорбления,  а "Ньюсуик"* даже расщедрился на
похвалу.  Меня,  студента Висконсинского университета, который  день и  ночь
только и думал  что о  литературе,  "Баллады  Арлекина"  потрясли до глубины
души.  Гумбольдт  показал  мне  новые  горизонты,  открыл  доселе  неведомые
возможности  слова. Я просто захлебывался  исступленным восторгом, завидовал
его удаче, его  таланту,  его славе и, едва  дождавшись  мая, отправился  на
восток,  чтобы взглянуть на своего кумира и,  если  получится, сойтись с ним
поближе.  Автобус, тот,  что шел через  Скрэнтон,  тащился  почти  пятьдесят
часов.  Но какое это могло  иметь значение! Через  открытые  окна я  впервые
увидел  горы.  Деревья   только-только   выпустили   первые  листочки.   Мне
вспомнилась  бетховенская Пасторальная. Казалось,  меня  окатили  зеленью  с
головы до ног. Манхэттен был прекрасен. Я снял комнату за три бакса в неделю
и устроился  продавать  вразнос  щетки. Все  вокруг восхищало  меня.  На мое
длинное восторженное письмо Гумбольдт ответил приглашением в Гринвич-Виллидж
"поговорить  о  литературе  и обменяться мыслями". Жил он  на Бедфорд-стрит,
рядом  с  рестораном "Чамли". Гумбольдт предложил мне  черный  кофе, а позже
джин, который плеснул в ту же чашку.
     -- Ну что  ж, вы вполне приятный молодой человек, Чарли, -- сказал  он.
--  Так  что,  надо  полагать,  вы  человек удачливый,  а?  Думаю,  вы  рано
полысеете.  И  такие  выразительные   глаза!  Но  вы,  конечно,  влюблены  в
литературу, и это главное. В вас есть восприимчивость.
     Именно  Гумбольдт  ввел  в  обиход  это  словечко,  и "восприимчивость"
сделалась популярной.
     В  те  времена  Гумбольдт был весьма  расположен  ко  мне  --  он  даже
представил меня своим соседям и добыл для меня несколько книг на рецензию. А
я любил его всегда.
     Слава  Гумбольдта продержалась  около десяти  лет, но в конце сороковых
покатилась вниз. А уже в начале  пятидесятых я и сам сделался  знаменитым  и
даже заработал кучу денег. О, деньги, деньги! Вот  обвинение, которое бросил
мне  Гумбольдт. В  последние  годы жизни, когда  ему удавалось вынырнуть  из
черного болезненного одиночества и  стряхнуть с себя немоту  подавленности и
разочарования,  он слонялся по  Нью-Йорку и  поносил  меня  и  мой  "миллион
долларов".
     --  Возьмем,  к  примеру, Чарли Ситрина,  --  говорил  Гумбольдт. -- Он
приехал из Мэдисона, штат Висконсин, и постучал в мою дверь. А теперь у него
миллион! Разве писатель, или,  скажем,  просто человек мыслящий может честно
заработать такие деньги? Вы  говорите Кейнс*? Ладно.  Кейнс  --  это мировая
величина, гений экономики, слава Лондонского университета,  женат на русской
балерине. К таким деньги липнут сами... Но, черт возьми,  чтобы какой-то там
Ситрин выбился  в богачи? Когда-то мы были близкими друзьями,  --  Гумбольдт
говорил  именно так,  -- и я утверждаю,  что  есть  в этом человеке какая-то
извращенность. Почему он  с  такими деньгами похоронил  себя  в  захолустье?
Зачем ему понадобился Чикаго? Я скажу вам зачем: боится, что все поймут, что
он за фрукт!
     Как  только  его   затуманенные  мозги  хоть  немного  прояснялись,  он
использовал   все   свое   дарование,   чтобы  уязвить   меня.   Гигантская,
изнурительная работа.
     Но  деньги меня мало занимали.  О  боже,  нет! Я жаждал  добра. Мне  до
смерти  хотелось  сделать в этой жизни что-нибудь  по-настоящему  хорошее. И
истоки  этого стремления крылись в моем по-юношески эксцентричном восприятии
жизни  -- мне казалось, что только с головой погрузившись  в ледяные глубины
бытия и  ощупью, самозабвенно и отчаянно  пытаясь  отыскать его смысл, можно
осознать  туманную  завесу существования, постичь  Майю-иллюзию, заметить  в
абсолютной  пустоте   нестерпимо  белое   сияние   вечности,  тускнеющее   в
многоцветных витражных сводах, и все такое прочее.
     Такие вещи просто сводили меня с ума. Гумбольдт, конечно, знал об этом,
но к концу жизни растерял последние крохи симпатии к моей персоне. Больной и
обиженный,  он  уже не  позволял себе ни малейшей снисходительности и только
неутомимо подчеркивал разницу  между "туманной завесой" и большими деньгами.
Но деньги, которые его  так возмущали, пришли  ко мне сами собой. Капитализм
изрыгнул их по каким-то своим, бессмысленным и смешным причинам. Теперь весь
мир делает деньги.  Вчера  в  "Уолл-стрит джорнэл"*,  в статье о  меланхолии
изобилия  я прочел,  что  "никогда  еще  за все  пять тысячелетий письменной
истории  человечества жизнь  не была такой изобильной". Может быть,  поэтому
так    искорежены    умы,    сформированные    тысячелетиями   полуголодного
существования? Но сердцу трудно  приветствовать приход сытости. И оно иногда
попросту отказывается замечать его.
     В  двадцатые годы  во время  мартовской  оттепели  чикагские  мальчишки
выходили  на  охоту. Вдоль  дорог  высились  грязные сугробы.  А  когда  они
подтаивали, и  вода,  бурля  и пенясь, неслась по канавам, можно было  найти
настоящие сокровища -- бутылочные горлышки, шестерни, монетки с изображением
индейцев.  И  вот  вдруг, прошлой  весной, я,  давно уже  немолодой человек,
обнаружил, что шагаю вдоль обочины  по проезжей части  и  внимательно смотрю
под ноги. Почему? Для чего? Вероятно, чтобы найти  десятицентовик,  или даже
полдоллара. Зачем?.. Не знаю... Не знаю, как это произошло,  но ребячья душа
вдруг вернулась в меня, и все  растаяло  --  лед, благоразумие,  взрослость.
Интересно, что бы на это сказал Гумбольдт?
     Когда вокруг заговорили о его оскорбительных высказываниях в мой адрес,
я  то   и  дело   обнаруживал,  что  согласен  с  ним.   "Они  дали  Ситрину
Пулитцеровскую* премию за  его  книгу о Вильсоне и Тамалти*. А ведь Пулитцер
--  для  балбесов, раздувающихся  от важности, что твой индюк.  Эта награда,
которую присуждают безграмотные проходимцы, -- просто обыкновенная тупоумная
газетная шумиха.  Так что ты становишься ходячей пулитцеровской рекламой,  и
даже  когда  отдашь  концы,  в  некрологе напишут  "ушел  из  жизни  лауреат
Пулитцеровской премии". Пожалуй,  тут  он прав. "А Чарли получил  целых  два
Пулитцера. Первый -- за ту слащавую сентиментальную пьеску, которая принесла
ему славу на  Бродвее и  права  на  кинопостановку --  процент  от сборов  в
прокате! Я, конечно, не стану называть его плагиатором, но кое-что он содрал
и у меня -- мою индивидуальность! Он слепил из нее своего героя".
     Даже  здесь,  как  ни  дико  это  звучит,  в некотором  смысле  он был,
вероятно, прав.
     Гумбольдт   был   прекрасным   рассказчиком   --  горячим   неудержимым
импровизатором, чемпионом среди зоилов. Гумбольдт смешал  вас  с грязью? Что
ж, можно  рассматривать это как особую честь. Что-то вроде счастья послужить
моделью  двуносому  портрету Пикассо  или  родиться  курицей,  выпотрошенной
Сутином*. Деньги всегда вдохновляли Гумбольдта.  Он просто обожал поговорить
о  богатых. Видимо, почитывал нью-йоркские  бульварные газетенки, потому что
частенько прохаживался по поводу "золотых" скандалов прошлых лет -- Персик и
Папаша  Браунинг*;  Гарри Соу* и Эвелин Несбитт,  не  забывая  при этом  век
джаза, Скотта Фицджеральда* и Супер-Рича. А последовательниц Генри  Джеймса*
попросту  презирал.  Время  от  времени   он  вынашивал  смехотворные  планы
обогащения. Но, в сущности, у него было лишь одно богатство -- начитанность.
Он прочел тысячи и тысячи книг. Он повторял, что история -- ночной кошмар, в
котором он пытается найти отдохновение. Бессонница сделала его образованней.
В  считанные  часы  он прочитывал толстенные  книги  --  Маркса и Зомбарта*,
Тойнби*,  Ростовцева*, Фрейда.  Но, говоря  о богатстве, он стоял на позиции
соотнесения роскоши  римских патрициев и достатка американских протестантов.
Гумбольдт, как  правило,  рано или поздно добирался до  евреев,  джойсовских
евреев   в   шелковых  цилиндрах,  обретающихся  возле   Фондовой  биржи,  а
позолоченные черепа  или посмертная  маска  Агамемнона, найденная  Шлиманом,
могли пробудить  в нем гейзер словоизвержения.  Да,  рассказывать  Гумбольдт
действительно умел.
     Его отец, еврей-иммигрант из  Румынии,  участвовал  в рейде Першинга* в
Чиуауа, гоняясь за Панчо Вильей* по  всей  Мексике, кишевшей проститутками и
лошадьми  (кстати, мой отец,  маленький стойкий  человек,  всячески  избегал
подобных вещей). Отец Гумбольдта окунулся в американскую жизнь с головой. Он
говорил  о  сапогах,  горнах  и  бивуаках,  а позднее о лимузинах, роскошных
отелях и дворцах во Флориде.  В годы бума Гумбольдт-старший жил в Чикаго. Он
занимался продажей  недвижимости и снимал пол-этажа в "Эджуотер  Бич Отель".
Летом  он  посылал  за  сыном. Гумбольдт  помнил  Чикаго тех лет. В дни Хэка
Уилсона* и Вуди Инглиша его семья держала  ложу на стадионе "Ригли". На игру
они приезжали в "пирс-эрроу" или в "испано-сюизе" (Гумбольдт обожал машины).
В те  времена в  Чикаго  обретались Джон Хелд* младший, прекрасные девушки в
трико,  не было  недостатка  в  виски,  в гангстерах  и в  мрачных банках  с
колоннами  на  Ла-Салль-стрит,  где  в стальных сейфах  хранились  капиталы,
нажитые  железнодорожными  перевозками, продажей свинины  и пшеницы.  Такого
Чикаго  я совершенно  не знал, когда  переехал туда  из  Аплтона.  С  детьми
поляков-иммигрантов я играл в чижа под мостами надземки. Гумбольдт лакомился
безумно вкусной кокосово-зефирной  слойкой у Хенрици.  А я  никогда  даже не
заглядывал туда.
     Однажды  мне   довелось  увидеть  мать  Гумбольдта  в  ее   зашторенных
апартаментах  на Вест-Энд-авеню.  Чертами  лица Гумбольдт пошел  в нее.  Она
сидела,  завернувшись  в купальный халат,  безмолвная,  тучная, большеротая.
Седые пушистые волосы  торчали  во все стороны, как  у фиджийки. Веснушчатые
руки и темное лицо, казавшееся  еще темнее из-за пигментных пятен размером с
монету. Гумбольдт  пытался  поговорить  с  нею, но  она не отвечала,  только
пристально  смотрела  на  него  с  каким-то  вседовлеющим,   сугубо  женским
недовольством. Когда мы выходили, помрачневший Гумбольдт сказал:
     -- Она отпускала меня в Чикаго, но намекала, чтобы я шпионил за  отцом:
запоминал  номера счетов, переписывал  имена его девиц. Собиралась подать на
него в суд. Она сумасшедшая, ты же видишь... А во время кризиса отец потерял
все до цента. И умер от разрыва сердца во Флориде.
     Все  это и  легло  в основу  тех  самых  блестящих  и  веселых  баллад.
Гумбольдт сам  поставил себе  диагноз  --  маниакально-депрессивный  психоз.
Целая  полка в его кабинете  была заставлена работами Фрейда и  журналами по
психиатрии.  А  как  только  человек  прочтет  "Психопатологию  повседневной
жизни", он  тут же понимает, что повседневная  жизнь и  есть психопатология.
Так случилось и с Гумбольдтом. Он всегда цитировал "Короля Лира": "В городах
мятежи,  в деревнях  раздоры,  во  дворцах  измены,  и  рушится связь  между
родителями   и   детьми..."  Он  делал   акцент:   "родителями  и   детьми".
"Ожесточение, предательство, гибельные беспорядки  будут сопровождать нас до
могилы"1.
     Вот уж действительно "гибельные беспорядки" обрушились на него семь лет
назад. Недавно, когда вышла новая поэтическая  антология, я сходил в магазин
Брентано  и  просмотрел  ее.  Гумбольдта  не  включили.  Эти  ублюдки,   эти
похоронных  дел  мастера от  литературы и политиканы,  которые  решали, кого
поместить в  сборник, посчитали, что  старомодный  Гумбольдт им  не нужен. А
значит, все его мысли, стихи, чувства больше ничего не стоят, а притаившиеся
за  каждой его строкой  попытки вернуть  в  мир красоту  только измучили его
самого. Он умер в унылом отеле за Таймс-сквер.  А я, писатель совсем другого
плана, остался, чтобы оплакивать его, процветая в Чикаго.
     Благородная  идея  сделаться  американским поэтом  временами заставляла
Гумбольдта чувствовать себя  чудаком,  наивным  мальчишкой, клоуном,  шутом.
Ведь мы живем в атмосфере игр и веселья, как богема или студенты-выпускники.
Может быть, Америка вообще не нуждается в высоком  искусстве и чудесах духа.
У  нее  слишком много  чисто  внешних, материальных чудес. Соединенные Штаты
Америки  -- большое  механическое  чудовище,  просто огромное. И  чем больше
"оно", тем  меньше "мы".  Вот Гумбольдт и чудил  как какой-нибудь комический
персонаж.  Но  внезапно  его  эксцентричность  засбоила,  он  остановился  и
задумался.  Попытался представить  себя отдельно от всего американского мира
(я   тоже  однажды  сделал  это).  Мне  довелось  наблюдать,  как  Гумбольдт
погрузился  в размышления о  том, чем заполнить  промежуток между  "тогда" и
"сейчас", между рождением и смертью, как разрешить  серьезные вопросы жизни.
Только эти терзания ни на грош не  прибавили ему здравомыслия. Он начал пить
и  колоться. В  конце концов пришлось  несколько  раз  прибегнуть  к шоковой
терапии.  Ему  казалось, что он ведет  битву  --  Гумбольдт  против безумия.
Только безумие оказалось куда как сильнее.
     Мое существование в то время, когда Гумбольдт, так сказать, "воззвал из
могилы"  и  перевернул  всю  мою  жизнь,  нельзя было  назвать  приятным. Но
несмотря на пятнадцать лет вражды и отчужденности, он кое-что завещал мне. И
я вступил в права наследования.
     * * *
     Он был  очень занятным, но  постепенно  сходил с  ума. Патологии мог не
заметить  только тот, кто  за  смехом  не  давал себе  труда  присмотреться.
Гумбольдт, этот великий, непонятный  и красивый человек с широким  белокожим
лицом, удивительно красноречивый и глубоко страдающий, человек, к которому я
так горячо привязался, встретил Успех поистине неистовым взрывом чувств. Как
и  следовало  ожидать,  он  умер,  сраженный  своим  Поражением. А чего  еще
ожидать, если все эти существительные для него начинались с заглавной буквы?
Сам-то  я  как  мог  старался  сократить  количество  священных  слов.  А  у
Гумбольдта,  мне кажется, их  список  оказался  слишком  длинным --  Поэзия,
Красота, Любовь, Опустошенность, Отчуждение, Политика, История, Подсознание.
Ну и конечно -- Мания с Депрессией всегда с заглавной  буквы. По Гумбольдту,
Линкольн был Великой Американской Маниакальной Депрессией. А  уж Черчилль  с
его зеленой тоской -- просто классический Маниакально-Депрессивный случай.
     -- Как и я, Чарли, -- говорил Гумбольдт. -- Но подумай! Если Энергия --
это наслаждение, а Изобилие -- это  красота, то Маниакальная Депрессия знает
гораздо больше о  Наслаждении и Красоте, чем  все остальное вместе взятое. В
чем еще столько Энергии и Изобилия? Так,  может  быть, стратегия Души в том,
чтобы увеличить Депрессию? Разве Фрейд  не говорил  нам, что  Счастье -- это
всего  лишь  освобождение от  Боли?  Значит, чем  больше  Боли, тем  сильнее
Счастье.  Но Боль  первична, а  потому именно она становится  целью  Души. В
любом случае,  Человечество ошеломлено  Изобилием  и  Красотой  определенных
индивидуумов.   Когда   Маниакальная   Депрессия   освобождается  от  своего
неистовства, человек становится  непобедимым. Он берет  в  плен  Историю.  Я
думаю,  что  копание  в  своих  болячках -- секретное оружие  Подсознания. Я
думаю, что из всех великих людей и  королей, ставших рабами  Истории, только
Толстой сумел свернуть с наезженной колеи. Не  будем обманывать себя, короли
больше других  больны  высокомерием. Герои  Маниакальной  Депрессии  толкают
Человечество в свои водовороты, увлекая всех и каждого за собой.
     Бедный Гумбольдт не слишком долго вращал свой водоворот. Он так никогда
и  не  стал  сияющим  центром  своего  века.  Депрессия  прицепилась к  нему
крепко-накрепко.  Период мании  и поэзии  закончился.  Через три десятилетия
после "Баллад Арлекина", которые  сделали его знаменитым, он умер от разрыва
сердца  в  ночлежке  на западных  сороковых  улицах,  в  одном  из кварталов
Бауэри*. В ту ночь я  как  раз был в Нью-Йорке. У меня были там Дела --  но,
конечно, ни о каких  добрых делах и речи не может идти. В моих Делах не было
ничего доброго. Вдали  от всех Гумбольдт жил в доме под названием "Илскомб".
Уже потом я посетил это место. Социальная служба поселяла здесь пожилых. Там
он и умер. В ту душную и влажную ночь даже я в отеле "Плаза" чувствовал себя
не  слишком  уютно.  Угарный газ  превысил все  нормы. Гудящие  кондиционеры
роняли  капли на  головы прохожих.  Скверная  ночь. В "Боинге-727",  который
утром  уносил  меня обратно  в  Чикаго,  я открыл "Нью-Йорк таймс" и  увидел
некролог Гумбольдта.
     Я знал, что Гумбольдту недолго  осталось жить, потому что  видел его на
улице двумя месяцами раньше, и уже тогда из-за его плеча выглядывала смерть.
Он  меня  не  заметил.  Тучный  седой  больной неопрятный,  он  нес преслик,
откусывая кусок  за куском. Его ленч. А я  смотрел на него, скрытый стоявшей
машиной. Подойти к нему я не пытался, чувствовал, что это невозможно. Именно
в этот раз на Восток  меня привело вполне официальное Дело; я не проститутку
высматривал, а  готовил  статью  для журнала. Тем  утром вместе с сенаторами
Джавитсом* и Робертом Кеннеди я летел над Нью-Йорком в  процессии вертолетов
береговой охраны. Затем я присутствовал на политическом ленче  в Центральном
парке в "Таверне на лужайке",  где все  собравшиеся приходили  в  восторг от
одного  только  созерцания друг друга. Я был,  как говорится,  "в прекрасной
форме".  Вообще-то,  если   я  не  выгляжу  хорошо,  то   кажусь  совершенно
сломленным.  Но в этот день я точно знал, что  выгляжу хорошо. Кроме того, в
моих карманах водились деньги, и  я запросто мог бы отправиться за покупками
на  Мэдисон-авеню. И если бы мне понравился какой-нибудь галстук от  Кардена
или "Гермеса", я купил бы его, не справляясь о цене. Мой подтянутый живот не
выпирал, я носил рубашки свободного покроя  из  дорогого тропического хлопка
по  восемь баксов  за  штуку. В Чикаго я  записался в атлетический  клуб и с
нарастающим  энтузиазмом  приводил  себя  в  форму,   играя   в  пэдлбол  --
разновидность сквоша. Как  же я мог заговорить  с  Гумбольдтом? Это было  бы
слишком. Пока вертолет, несший меня, гудел над Манхэттеном, и я рассматривал
Нью-Йорк,  будто  коралловый  риф  сквозь  прозрачное дно лодки,  Гумбольдт,
вероятно, встряхивал  свои пузырьки,  пытаясь  обнаружить препарат,  который
можно было бы смешать с утренней порцией джина.
     После  смерти Гумбольдта я стал тренироваться с еще большим усердием. В
прошлый День  благодарения в Чикаго я убежал  от грабителя. Он  вынырнул  из
темной  аллеи, и я ударил его. На чистом рефлексе. Отпрыгнул назад и побежал
посередине улицы. Я никогда не  был  хорошим бегуном, даже в детстве. Как же
случилось,  что, перевалив за пятьдесят, я не только вдохновился бегом, но и
сумел  развить  приличную  скорость?  Тем  же  вечером,  только  позднее,  я
похвастал, что все еще могу  обогнать наркомана в стоярдовом спурте. И перед
кем  я похвалялся  быстротой  своих ног?  Перед  молодой  женщиной  по имени
Рената. Мы лежали в  постели, и я рассказывал  ей о своем бегстве -- я бежал
как черт,  даже летел.  Она  сказала  мне, как бы  между прочим  (ох  уж эта
вежливость, эта деликатность  красивых девушек!): "Ты  в  прекрасной  форме,
Чарли. Конечно, не  гигант,  но сильный,  крепкий и при  этом элегантный". И
погладила мои голые бока. Итак, мой приятель Гумбольдт ушел. Даже кости его,
вероятно, уже рассыпались  в прах на кладбище для бедных,  и в могиле ничего
не осталось, кроме нескольких  комков пыли. А Чарли  Ситрин все еще бегал по
чикагским  улицам  наперегонки   с  разнузданным  хулиганьем,  Чарли  Ситрин
поддерживал  прекрасную  физическую форму и валялся  в постели  с  роскошной
пышнотелой подружкой. Этот новый Ситрин научился кое-каким йоговским позам и
предпочитал лечить шейный радикулит стойкой на голове. Ренате было прекрасно
известно о том, что у меня чрезвычайно низкий уровень холестерина в крови, к
тому  же  я похвастал ей  замечаниями врачей насчет  моей  удивительно  юной
простаты  и  более  чем  нормальной  ЭКГ.  Ободренный  гордыми  иллюзиями  и
идиотскими  медицинскими   заключениями,  я  облапил  грудастую  Ренату   на
специальном  матрасе  для больных, выздоравливающих от недержания  мочи. Она
уставилась  на  меня  глазами   влюбленной   голубки.  Я  жадно  вдохнул  ее
удивительный запах, к которому добавился легкий восточный тон духов "Ампир",
внося тем  самым вклад  в триумф  американской цивилизации.  Но  тут  же  на
каком-то  пригрезившимся  мне  фантомном  Променаде  Атлантик-Сити я  увидел
другого   Ситрина  --  побитого  жизнью,   стоящего   на  пороге   старости,
обессиленного человека со сгорбленной спиной.  О да, такого слабого, что его
везли в инвалидном кресле вдоль кромки соленой воды, мерцающей мелкой, почти
неподвижной,  как и он сам, рябью. Но кто же толкает его кресло? Может быть,
Рената? Та самая Рената, которую он завоевал в войне за Счастье молниеносным
танковым броском в стиле Паттона*? Нет-нет! Рената, конечно, чудная девочка,
но  мне  невыносимо было бы видеть ее за  своим инвалидным  креслом. Рената?
Нет, не она. Конечно нет.
     Здесь,   в   Чикаго,   я  рассматривал  смерть  Гумбольдта  как   самое
значительное  событие. Я провел очень много времени, переживая и исповедуясь
наедине.  А  ведь  мое  имя  продолжали связывать с именем Гумбольдта. Когда
прошлое  отступило  и  для  людей,  ткущих переливчатые культурные  полотна,
сороковые сделались значимыми, прошел слух, что в Чикаго все еще здравствует
человек, которому довелось  быть другом Фон Гумбольдта Флейшера,  человек по
имени Чарльз Ситрин. Люди стали писать статьи, академические  исследования и
книги, писали мне и даже прилетали, чтобы побеседовать со мной о Гумбольдте.
Нужно сказать, что Чикаго -- подходящее место для воспоминаний о Гумбольдте.
Расположившийся на южной оконечности  Великих  Озер,  где плещется  двадцать
процентов  мировых запасов пресной  воды, Чикаго с его невероятно насыщенной
материальной  жизнью  не  чужд  ни  поэзии,  ни каких бы то ни было  проблем
духовной  жизни  Америки.  И  именно  Чикаго  позволяет  взглянуть  на   все
незамутненным взглядом, словно сквозь слой прозрачной воды.
     --  Что  вы думаете, мистер  Ситрин,  о взлете и падении Фон Гумбольдта
Флейшера?
     -- Молодые люди, а для чего вам нужны факты из жизни Гумбольдта? Писать
статьи и делать с их помощью карьеру? Это же чистой воды капитализм!
     Я  думал  о  Гумбольдте  с куда большей  серьезностью и сожалением, чем
можно решить, исходя из  этого заявления. Я любил не так уж  много людей.  А
потому не  должен был потерять ни одного. Неоспоримым знаком этой любви было
то,  что я видел Гумбольдта во сне.  И  каждый раз, когда это  случалось,  я
метался  и кричал.  Однажды мне приснилось, будто  мы  встретились  в аптеке
Вилана  на  углу Шестой  и  Восьмой  улиц в  Гринвич-Виллидж.  И  он был  не
поверженным безразличным оплывшим человеком, которого я видел на 46-й улице,
а  просто упитанным Гумбольдтом благополучного периода жизни. Он сидел рядом
со  мной  возле  питьевого  фонтанчика с газированной  колой.  Из глаз  моих
полились слезы:
     -- Где ты был? Я думал, ты умер.
     А он ответил, спокойный и, кажется, очень довольный:
     -- Теперь я понимаю все.
     -- Все? Что значит все?
     Но он только повторял:
     -- Все.
     Я не мог добиться от него  большего и заплакал от счастья. Конечно, это
был  только сон, какие случаются, когда  на  душе  неспокойно.  Наяву у меня
довольно скверный характер -- вот  уж за что меня никогда не хвалили. И это,
конечно, совершенно  очевидно  мертвым.  Они-то наконец  покинули хрупкую  и
мутную  телесную оболочку. Есть у меня подозрение, что  живые смотрят на мир
глазами своего эго. А  смерть выносит  нас  на периферию,  и мы  заглядываем
внутрь себя. Встречаем у Вилана старых друзей, которые все еще  сражаются  с
тяжким  грузом индивидуальности,  и  ободряем  их  откровениями, мол,  когда
придет  их черед  приобщиться  к вечности, они тоже начнут  понимать все или
хотя бы поймут то,  что происходило  с ними. Но  поскольку такие рассуждения
никак не вяжутся с Наукой, мы боимся придерживаться этой точки зрения.
     Ну  ладно, пожалуй, я попытаюсь резюмировать: в возрасте двадцати  двух
лет Фон Гумбольдт  Флейшер  опубликовал свой первый  поэтический сборник. Вы
можете подумать, что сын неврастеничных  эмигрантов  с Восемьдесят Девятой и
Вест-Энд -- экстравагантного папаши, гонявшегося за  Панчо Вильей (на  фото,
которое показывал мне  Гумбольдт, у него такие кудри,  что непонятно, как на
них   держалась   фуражка),   и   мамаши  из  тех  плодовитых   и  горластых
бейсбольно-коммерческих  Поташей  и  Перельмуттеров,  сперва  неброских,  но
привлекательных,  а потом  отмеченных  молчаливым  безумием,  --  что  такой
молодой  человек окажется неуклюжим,  а его  синтаксис  --  неприемлемым для
привередливых  критиков-гоев, стоящих  на  страже  Протестантских Традиций и
Благородных  Манер.  Вовсе  нет.  Баллады его  были  чистыми,  музыкальными,
остроумными,  человечными  и  даже  светоносными.  Думаю,  они  были  сродни
платоновским.  Под "платоновскими" я подразумеваю абсолютное совершенство, к
которому  мечтает  возвратиться  каждый  из  нас.  Да,  язык Гумбольдта  был
безупречным.  Пуританская  Америка могла не беспокоиться.  Хотя она все-таки
была  взбудоражена --  ожидала, что трущобы вот-вот  извергнут из своих недр
антихриста. А вместо этого явился Гумбольдт Флейшер с предложением любви. Он
вел себя как  джентльмен. Он был  очарователен. Поэтому его  приняли  тепло.
Конрад Эйкен*  поздравил  его, Т. С.  Элиот* одобрительно  отозвался  о  его
стихах, и даже Айвор Уинтерс*  нашел для Гумбольдта доброе слово. А  я занял
тридцать баксов и, едва не лопаясь от восторга, отправился в Нью-Йорк, чтобы
потолковать  с ним на  Бедфорд-стрит. Это  было  в  1938  году. Мы пересекли
Гудзон  на пароме, отправлявшемся  с  Кристофер-стрит, чтобы поесть устриц в
Хобокене  и поговорить о  проблемах  современного стихосложения. Собственно,
правильнее было бы  сказать, что Гумбольдт прочитал  мне лекцию на эту тему.
Был   ли  Сантаяна*  прав?  Можно  ли  назвать  современную  поэзию  поэзией
языческой? Нынешние  поэты  располагают лучшим  материалом,  чем  Гомер  или
Данте, но  им  не хватает здравой  и крепкой  идеализации. Быть христианином
сейчас невозможно, но и  язычником  тоже. А значит, остается именно та самая
современная поэзия.
     Это правильно,  что я приехал, дабы узнать обо всех  этих замечательных
вещах. Так сказал мне Гумбольдт на пароме. Пришло время удивительных деяний,
и  Гумбольдт совершил их. Он  сказал  мне,  что поэты  должны  постичь,  как
ускользать от прагматичной Америки.  Он щедро одарил меня этим знанием в тот
день.  Меня! --  экзальтированного  торговца  щетками  в  помятом  шерстяном
костюме,  доставшемся мне от  Джулиуса. Брюки болтались на талии  и  рубашка
вылезала наружу  -- мой  брат Джулиус был гораздо  толще. Даже пот со лба  я
отирал платком с монограммой "Дж" в уголке.
     В то время Гумбольдт только начал набирать вес. Он был довольно широк в
плечах,  но торс его все еще оставался стройным. Позднее он нажил выпирающий
живот,  как  у бейсбольной  звезды  Бейба  Рута*. А  тогда ноги у него  были
неутомимыми, а ступни постоянно совершали мелкие нервические движения. Снизу
замысловатая клоунада, вверху величавость и достоинство --  этакое пикантное
очарование.  Вероятно,  такие   широко  расставленные  серые  глаза   должны
оказаться у кита, внезапно вынырнувшего рядом с вашей лодкой. Гумбольдт  был
не просто  полным,  он был очень хорош собой,  грузный и все-таки  легкий, с
бледным и  в то же время смуглым лицом. Казалось, его  волосы  цвета темного
золота текут  вверх -- две маленькие  волны и темная впадинка.  На лбу шрам.
Ребенком он ударился о  лезвие  конька,  да  так сильно, что  даже  на кости
остались  зазубрины.  Бледные  выпяченные  губы  прикрывали  мелкие зубки --
похоже, они так и  остались  молочными.  Сигареты  он докуривал до последней
искры, и потому все галстуки и пиджаки вечно оказывались припаленными.
     В  то  утро  предметом беседы был Успех. Я приехал из  захолустья, и он
раскрыл мне всю подноготную. Могу ли я представить себе, поинтересовался он,
что значит  взорвать  скуку  Виллиджа  стихами  и  стать добычей критических
опусов  "Партизана"*  и  "Сазерн  ревью"*? Ему  было  что  рассказать мне  о
модернизме и символизме, о Йитсе*,  Рильке* и Элиоте. Между  прочим, он  был
совсем  не прочь выпить.  И  конечно же  вокруг него  вились  многочисленные
девочки.  Кстати, Нью-Йорк тогда был очень русским городом, поэтому  повсюду
была Россия. Это был тот самый  случай, когда, как говаривал Лайонел Абель*,
метрополия стремилась принадлежать  другой стране. Нью-Йорк  мечтал оставить
Северную Америку и слиться с Советской Россией. Гумбольдт легко  переходил в
разговоре от Бейба Рута к Розе Люксембург, Беле Куну и Ленину. То и дело  он
давал мне понять, что если я сейчас же не прочту Троцкого, то буду недостоин
беседовать с ним. Гумбольдт рассказал мне о Зиновьеве, Каменеве, Бухарине, о
Смольном институте,  о шахтинском  деле*, о  московских  процессах,  об  "От
Гегеля до Маркса" Сидни Хука* и о ленинском "Государстве и революции". Ясное
дело, он сравнивал себя с Лениным.
     -- Я знаю, -- говорил он, -- как чувствовал себя Ленин в Октябре, когда
воскликнул: "Es schwindelt"1. Не то чтобы он готов был швиндельнуть каждого,
но все-таки голова  у  него  шла кругом. Ленин,  человек  довольно жестокий,
чувствовал  себя как дебютантка, первый раз  кружащаяся  в  вальсе. Вот  и я
тоже. У меня головокружение от успехов, Чарли.  Идеи не  дают  мне спать.  Я
ложусь в постель,  трезвый как стеклышко,  а комната ходуном  ходит  у  меня
перед  глазами. Это и  с тобой случится. Я говорю тебе, чтобы ты  подготовил
себя.
     В лести ему не было равных.
     Восхищенный до безумия, я видел все в совершенно ином свете. Конечно, я
не  выходил из  состояния  напряженной  готовности  и надеялся сразить  всех
наповал.  Каждое  утро в конторе  фирмы во время утренней  накачки мы  хором
повторяли: "Я хорош собой и элегантен".  Только я-то действительно был хорош
собой и элегантен.  В  эти одежды мне не нужно было рядиться. Я не  мог быть
более   "заинтересованным"   --  заинтересованным   весело  поздороваться  с
домохозяйкой, войти  и  осмотреть  ее кухню,  не мог более истово  желать ее
рассказов и жалоб. Темпераментная ипохондрия  еврейских женщин оказалась для
меня  в новинку, я обожал послушать рассказы об опухолях  и отекших ногах. Я
хотел,  чтобы  они  рассказали мне  о свадьбе,  о рождении детей, о деньгах,
болезнях и смерти. Да, усаживаясь пить кофе, я пытался  классифицировать их:
мелкие буржуа, потенциальные  мужеубийцы, мечтающие подняться по  социальной
лестнице, истерички и  так далее. Но от этого аналитического скептицизма  не
было практически никакой пользы. Слишком уж меня переполнял восторг. Поэтому
я  жаждал  продавать свои  щетки, а  по  вечерам почти  с  такой  же  жаждой
устремлялся  в Виллидж,  послушать лучших рассказчиков Нью-Йорка -- Шапиро*,
Хука, Рава*, Хаггинса или  Гумбейна. Зачарованный их красноречием,  я сидел,
не смея пошелохнуться, словно кот на концерте классической музыки. Но лучшим
среди всех казался мне Гумбольдт. Он был просто моцартом слова.
     На пароме Гумбольдт сказал: "Я сделал себе имя  будучи слишком молодым,
а значит, я в опасности". Но  как раз в то время он был  вне опасности.  Его
разглагольствования касались Фрейда, Гейне, Вагнера, Гете в Италии, старшего
брата   Ленина,   костюмов   Дикого  Билла   Хикока*,   бейсбольной  команды
"Нью-йоркские  Гиганты", рассуждений Ринга Ларднера* об опере  и Суинберна о
самобичевании  и  даже религиозных  воззрений  Джона Д.  Рокфеллера.  Где-то
посередине   этих   вариаций  повествование  непременно  делало  искусный  и
захватывающий  прыжок  к  исходной  точке.   В  тот   день  улицы   казались
мертвенно-пепельными, а палуба парома  -- ярко-серой. Несмотря на неряшливый
вид, Гумбольдт  выглядел величественным,  его мысли накатывали  волнами, как
воды  залива или его вздымаемые ветром белокурые волосы, белое лицо с широко
расставленными  серыми  глазами  оставалось  напряженным,   руки  глубоко  в
карманах, а ноги в туфлях для поло плотно прижаты ступня к ступне.
     Если бы Скотт Фицджеральд был протестантом, говорил Гумбольдт, Успех не
нанес  бы  ему существенного вреда. Посмотрите на  Рокфеллера-старшего -- он
знает,  как управляться с Успехом,  он просто заявляет,  что это Господь Бог
дал  ему  все  его  капиталы.  Но  конечно, все  дело в  хозяйственности.  В
кальвинизме.  Едва   заговорив  о  кальвинизме,   Гумбольдт  перескочил   на
обсуждение Благодати  и  Греховности.  А  от  греховности  перешел  к  Генри
Адамсу*, который заявил,  что за несколько  десятилетий технический прогресс
непременно переломит человечеству хребет, и  от Генри Адамса -- к  вопросу о
высоких  должностях в век  революций, к  тиглям  и мессам, потом принялся за
Токвиля*,  Горацио  Олджера*  и  "Рагглз  из  Ред-Гэп"*. Влюбленный  в  кино
Гумбольдт  пересказывал журнал "Экранные  сплетни". Он особо остановился  на
Мэй Мюррей* -- богине в  блестках у Лоу*, приглашающей детей навестить  ее в
Калифорнии.
     --   Она   играла   главную   роль    в   "Королеве    Тасманской"    и
"Цирцее-обольстительнице"*,  а  доживала  свои  дни  сморщенной  старухой  в
богадельне.  А потом  еще  этот...  как  его?.. который покончил  с  собой в
больнице? Взял вилку и заколотил ее себе в сердце каблуком ботинка, бедняга!
     Это  было  грустно. Но  меня,  если  честно, не  слишком  интересовало,
сколько людей оказываются  униженными  и оскорбленными.  Я  был  удивительно
счастлив. Никогда раньше  мне не приходилось бывать в домах поэтов,  никогда
раньше я не пил неразбавленного  виски,  не ел  устриц  на пару,  не  вдыхал
запаха моря.  Я  никогда не слышал, чтобы  так рассуждали о  бизнесе,  о его
способности  превращать  душу  в  камень.  Гумбольдт замечательно  говорил о
богатых,  об  изумительно,  до  отвращения богатых. Их  нужно  рассматривать
сквозь призму искусства. Монолог  Гумбольдта превратился в целую ораторию, и
он  один вел все партии.  Его мысль воспарила еще выше, когда  он взялся  за
Спинозу и за то, каким образом  разум лакомится  вечным и бесконечным. И это
тот самый Гумбольдт, который  студентом получал высшие баллы по  философии у
великого  Мориса  Р. Коэна*! Я  усомнился,  что  он позволял  себе  подобные
откровения перед  кем-нибудь  еще, кроме  юноши из провинции. Правда,  после
Спинозы Гумбольдт немного расстроился и сказал:
     -- Множество людей ждут, когда я рухну. У меня миллионы врагов.
     -- Не может быть! Но почему?
     -- Вряд ли  ты читал о каннибальском обществе  индейцев-квакиютлей,  --
поучительно  заметил Гумбольдт. --  У  них  претендент,  исполняя ритуальный
танец при инициации, впадает в транс и вкушает человеческую плоть. А если он
не исполнит ритуала, собравшиеся разорвут его на куски.
     -- Но почему поэзией ты нажил миллион врагов?
     Гумбольдт  ответил, что это  хороший  вопрос,  только  мне стало  яснее
ясного, что он так не считает. Он  сделался грустным,  а его голос  -- более
ровным. И вдруг -- брень! -- в его  блестящем построении появилась фальшивая
нота. Именно в этот момент:
     --  Я могу думать,  что  принес  на алтарь жертву, но  вот они  так  не
считают.
     Нет,  мой  вопрос был совсем  не хорош, поскольку сам факт, что  я  его
задал, означал: я не  знаю Зла, а если я не  знаю Зла, мое восхищение ничего
не  стоит.  Он  простил меня,  поскольку  я был  еще мальчишкой.  Но услышав
оловянное "брень", я понял, что  должен научиться защищать себя.  Он  открыл
шлюзы моей любви и восхищению,  и они  поднялись до невероятного уровня. Это
половодье восторга могло изнурить меня, а будучи слабым и беззащитным, я мог
позволить ему сесть  себе на  голову. И  тогда я решил -- ага! --  он хочет,
чтобы я подстроился под  него, целиком и полностью. И поэтому стращает меня.
Мне нужно было быть осторожнее.
     В ту  тягостную ночь, когда ко мне  пришел успех, Гумбольдт пикетировал
театр "Беласко"*. Его только-только выпустили из  "Бельвю"*. Огромный плакат
"Фон  Тренк"  Чарльза  Ситрина"  переливался   над  улицей.  Светили  тысячи
электрических ламп. Я прибыл в строгом костюме,  а там оказался  Гумбольдт с
компанией  приятелей и фанатов. Я вышел с  дамой из такси и  оказался в гуще
беспорядков.   Полиция   сдерживала   толпу.  Дружки   Гумбольдта   орали  и
буйствовали,  а Гумбольдт  держал  свой  плакат так, будто  это  был  крест.
Решительными   фосфоресцирующими  буквами   он  написал:  "Автор  Пьесы   --
Предатель". Демонстрантов оттеснила полиция, и я не встретился с Гумбольдтом
лицом к лицу. Хочу ли я возбудить против него дело -- поинтересовался у меня
помощник продюсера.
     --  Нет, -- ответил я, дрожа от  возбуждения. --  Он  меня выдвинул. Мы
были приятелями с этим безумным сукиным сыном. Пусть его.
     Моя дама -- Демми Вонгел -- сказала, что я "добрый человек".
     -- Ты добрый. Это правда, Чарли, ты добрый человек.
     "Фон Тренк" не сходил с бродвейской сцены  восемь месяцев. Мною публика
интересовалась почти  год, и  я понял,  что ее  внимание не стоит и ломаного
гроша.
     * * *
     Теперь, что касается смерти Гумбольдта. Он умер в "Илскомбе",  за углом
от "Беласко". Мне удалось  восстановить события его последней ночи: он сидел
на  постели  в  своей  обветшалой  квартире, вероятно, читал.  В его комнате
нашелся томик  Йитса  и  гегелевская  "Феноменология  духа". Но  он читал не
только   этих  провидцев,  а  еще  и  "Дейли  Ньюс",  и  "Нью-Йорк   пост"*.
Интересовался спортом и ночной жизнью,  похождениями богачей и деятельностью
семьи  Кеннеди, ценами  на подержанные  автомобили и  объявлениями о работе.
Даже   теперь,   измочаленный  жизнью,  он  интересовался   тем  же,  что  и
обыкновенные американцы.  Около 3 часов ночи  -- в то время он  спал  совсем
мало -- Гумбольдт решил вынести мусор, и в лифте у него  схватило сердце. От
боли  он,  видимо, навалился  на панель, нажимая все  кнопки, в  том числе и
аварийный вызов. Зазвенел звонок,  дверь открылась, он  шагнул  в  коридор и
упал, из ведра вывалились банки из-под пива, кофейная гуща и пустые бутылки.
Задыхаясь,  он  разорвал  на  себе  рубашку.  Когда полиция приехала,  чтобы
забрать труп в больницу, грудь Гумбольдта была обнажена. В больнице им никто
не стал заниматься,  и  тело  отправили  в морг. В  морге  тоже  не  нашлось
любителей современной поэзии. Имя Фон Гумбольдта Флейшера никому ни о чем не
говорило. Поэтому он валялся там просто как еще один нищий.
     Не  так  давно  я  посетил  его дядю  Вольдемара на  Кони-Айленде. Этот
состарившийся завсегдатай  ипподромов живет в  доме престарелых.  Он  сказал
мне:
     -- Копы обокрали Гумбольдта.  Взяли  его  часы и деньги, даже  перьевую
ручку. Он всегда предпочитал перо. Он не писал стихи шариковой.
     -- Вы уверены, что у него были деньги?
     -- Он  никогда не выходил  из  дома,  не положив в карман  хотя бы  ста
долларов. Вы должны знать, как он относился к деньгам... Мне его не хватает.
Как мне его не хватает!
     Я  чувствовал себя  точно  так  же,  как  Вольдемар. Смерть  Гумбольдта
затронула меня сильнее, чем мысли о  своей собственной. Он так подавал себя,
что  по  нему  скучали и  тосковали.  Гумбольдт накопил  в себе  необходимую
значительность, отражение всех самых важных человеческих  чувств. Такое лицо
не забудешь. Только разве для подобного финала его лепили?
     Совсем недавно, прошлой весной, я обнаружил, что размышляю  об этом  по
очень  странному поводу. Я ехал во французском поезде с Ренатой, беседовал с
ней  о поездке, которая, как  и большинство поездок,  мне не нравилась, да и
вообще   была  совершенно   не  нужной.   Рената  залюбовалась  пейзажем   и
воскликнула:
     -- Какая красота!
     Я тоже  посмотрел в  окно; она была права.  Действительно, вид за окном
был прекрасным. Но я видел  Красоту множество раз и  потому закрыл глаза.  Я
отвергаю гипсовых идолов  Видимого.  Меня,  как  и всех  остальных, приучили
видеть этих  идолов, и я устал  от их тирании. Я даже подумал,  что "узорная
завеса"  уже  не  та,  что  была раньше. Эта чертова  штука  износилась. Как
полотенце общего пользования  в мексиканском мужском  туалете. И я подумал о
силе  коллективного  самообмана и всем таком  прочем. Сегодня мы как никогда
тоскуем  по сияющей  пылкости  безграничной любви,  а бесполезные  идолы все
упорнее  преграждают  нам путь.  Мир  категорий,  отделенных  от духа,  ждет
возвращения жизни.  Подразумевалось, что Гумбольдт станет инструментом этого
оживления. Надеждой на новую красоту. Обещанием, секретом красоты.
     В Соединенных  Штатах, кстати  говоря,  люди,  мыслящие таким  образом,
выглядят явными чужаками.
     Очень характерно,  что  именно Рената привлекла мое внимание к Красоте.
Она сама кровно заинтересована в ней, она связана с Красотой.
     И еще,  у Гумбольдта на лице  было  написано  -- он понимает, что нужно
было бы сделать. И  в то же время не оставалось никаких сомнений, что ничего
подобного  он  делать  не собирается. Кстати  говоря,  он тоже  обращал  мое
внимание на пейзажи. В конце сороковых, когда они с Кэтлин только поженились
и переехали из Гринвич-Виллидж в Нью-Джерси,  я навестил их  в этом сельском
краю.  Все  мысли  Гумбольдта  крутились  вокруг  земли,  цветов,  деревьев,
апельсинов,  солнца,  рая,  Атлантиды, Радаманта*.  Он  говорил  об  Уильяме
Блейке*  в  Фелфаме  и  о  мильтоновском рае, поносил городскую жизнь. Город
гнусен.  Вслушиваясь  в его замысловатые  рассуждения, можно было понять, из
каких  текстов  он их черпает.  Во  всяком  случае, я их знал:  Платоновский
"Тимей",  рассуждения  Пруста  о  Комбре,  Вергилия  о  сельском  хозяйстве,
Марвела*  о садах,  карибская  поэзия  Уоллеса Стивенса*  и так далее. Но  я
непременно  желал  завершить  курс  обучения,  и это  делало наши  отношения
особенно тесными.
     Так  вот,  Гумбольдт и Кэтлин  жили в  загородном  коттедже.  Гумбольдт
несколько  раз в  неделю  приезжал в город по делам --  по делам  поэта.  Он
находился  на  самом  пике своей славы, если не могущества. Он  имел  четыре
синекуры, о  которых я  знал. Их могло быть и  больше. Считая,  что жить  на
пятнадцать долларов в неделю -- нормальное дело,  я даже не мог  представить
себе  его потребности  и  доходы.  Он  скрытничал, но то и  дело намекал  на
какие-то  крупные  суммы. И вот его  пригласили на год в  Принстон подменять
профессора  Мартина Сьюэла. Сьюэл  уезжал  в Дамаск читать  лекции  о  Генри
Джеймсе на деньги фулбрайтовского* фонда. А Гумбольдт, бывший ему приятелем,
оставался замещать  его.  Для  этого курса  требовался  еще и  ассистент,  и
Гумбольдт   порекомендовал  меня.  Используя  на  всю  катушку  возможности,
открывшиеся  в  послевоенном  культурном  буме,  я отрецензировал  для  "Нью
рипаблик"* и "Нью-Йорк таймс" тонны книг. И вот однажды Гумбольдт сказал:
     -- Сьюэл  прочитал твои  рецензии. Считает, что ты  ничего. Твои черные
глаза инженю и скромные провинциальные манеры производят хорошее впечатление
-- эдакий приятный и безобидный юноша. Старичок хочет взглянуть на тебя.
     -- Взглянуть? Да он же постоянно пьян, причем настолько, что никогда не
может закончить фразу.
     -- Ну, что я говорил? Ты только выглядишь как инженю, да и то только до
тех  пор,  пока  не  затронута  твоя  милая  нетронутость.   Не  будь  таким
высокомерным. Это просто формальность. Все уже решено.
     В   устах   Гумбольдта  "инженю"  было   плохим   словом.   Начитавшись
психологической литературы, он рассматривал мои действия сквозь  эту призму.
Ни  мои  страдания,  ни  самоуглубленность,  ни  отстраненность  от  мира не
обманывали его  ни на  секунду. Он  видел во  мне резкость  и амбициозность,
агрессивность  и губительность.  Размах  его  речей  был  настолько широким,
насколько это вообще возможно, и, пока мы ехали в деревню на его подержанном
"бьюике", Гумбольдт фонтанировал на фоне проплывающих мимо полей -- комплекс
Наполеона,  Жюльен  Сорель,  бальзаковский  jeune  ambitieux1,  обрисованный
Марксом  портрет Луи Бонапарта2, гегелевские личности всемирно-исторического
значения.   Гумбольдт   испытывал  особое  расположение  к   этой   личности
всемирно-исторического  значения, к толкователю Духа, к мистическому лидеру,
который  ставит  перед Человечеством задачу  понять его,  и прочее и прочее.
Такие  темы и до  Гумбольдта были  в Виллидже обычными, но он привнес в  них
собственную   особую   изощренность  и   маниакальную  энергию,  страсть   к
запутанности, к намекам и финнегановской двусмысленности.
     --  Но в Америку,  -- говорил  он,  -- эта  гегелевская личность скорее
всего придет  слева. Родившись  в  каком-нибудь Аплтоне, штат Висконсин, как
Гарри Гудини* или Чарли Ситрин.
     -- При чем здесь я? Со мной ты попал пальцем в небо.
     Как раз тогда  я сердился  на  Гумбольдта. Когда мы  гостили  у него  в
деревне, он за ужином предупредил мою подружку Демми Вонгел:
     --  Вы поосторожнее  с  Ситрином.  Я  знаю девушек  вашего склада.  Они
слишком привязываются к мужчинам. А Чарли -- настоящий дьявол.
     Шокированный  собственной  несдержанностью,  Гумбольдт  выскочил  из-за
стола и выбежал  во  двор. Мы слышали, как  он тяжело  вышагивает по голышам
деревенской дороги. С нами осталась Кэтлин.
     -- Он души в тебе не чает, Чарли, --  в конце концов сказала она. -- Но
у него в голове засела странная мысль. Будто у тебя есть какая-то миссия  --
какая-то тайна, что ли?  -- и поэтому тебе нельзя доверять безоговорочно.  А
Демми ему нравится. И он пытается защитить ее. Но тут нет ничего личного. Ты
же не обижаешься?
     --  Обижаться на Гумбольдта? На  него невозможно обижаться, он  слишком
эксцентричен. Особенно как защитник невинных девушек.
     Демми приятно  удивилась.  Какая молодая  женщина  не  нашла  бы  такое
внимание приятным. Позже она, как  обычно  без всяких околичностей, спросила
меня:
     -- О какой такой миссии шла речь?
     -- А, пустое.
     --  А ведь ты когда-то  говорил мне что-то  такое, Чарли. Или Гумбольдт
просто порол чепуху?
     -- Я говорил,  что иногда у  меня появляется забавное ощущение, будто я
--  пакет, на который наклеили марку и проштемпелевали, будто на  мне указан
какой-то важный адрес и кто-то ждет не дождется моего прибытия. И содержится
во мне неожиданная информация. Но это полная ерунда.
     Демми -- ее полное имя было  Анна Демпстер Вонгел -- преподавала латынь
в школе  имени Вашингтона Ирвинга, как раз на восток  от Юнион-сквер, и жила
на Барроу-стрит.
     -- В  Делавэре есть  голландский округ,  --  говорила Демми. --  Именно
оттуда и пошли Вонгелы.
     В свое  время  ее отправили в пансион для  благородных  девиц, потом --
изучать  античные   языки  в  колледж  Брин-Мор*,  но  она  успела  побывать
несовершеннолетней  правонарушительницей,  связавшись  лет  в  пятнадцать  с
бандой угонщиков машин.
     -- Раз уж мы любим друг друга, ты имеешь право знать,  --  сказала она.
-- За мной  числится  целый список:  кража колпаков, марихуана, проституция,
угон  автомобилей,   сопротивление   полиции,   аварии,  больница,  условное
осуждение,  все что положено. Но я также знаю три тысячи стихов  из  Библии.
Погружение в геенну огненную и проклятие.
     Ее  отец, миллионер  из захолустья,  гонял на  "кадиллаке", сплевывая в
окно.
     -- Он чистит зубы средством для чистки раковин, --  рассказывала Демми.
-- Отдает десятину  церкви.  Водит  автобус воскресной школы.  Последний  из
твердолобых фундаменталистов. Правда, таких как он -- целые полчища.
     У Демми были голубые глаза с  незамутненными белками, вздернутый носик,
почти такой же  решительный, энергичный и  непреклонный, как и взгляд. Из-за
непомерно длинных передних зубов она практически все время ходила с открытым
ртом. Элегантно удлиненную голову Демми украшали золотые волосы, разделенных
пробором точно посередине, как занавесочки в доме чистюли. У  нее было лицо,
которое  веком ранее могло выглядывать  из  фургона  американских  пионеров;
очень  белое  лицо.  Но  первым  делом  меня  поразили  ее  ножки.  Они были
несравненными. Только у этих замечательных ножек имелся волнующий дефект  --
носочки  смотрели в  стороны  и  коленки соприкасались, поэтому,  когда  она
торопилась,  туго натянутый шелк чулок при каждом  шаге тихонько поскрипывал
от   трения.  На  вечеринке,   где  мы  познакомились,  я  едва  понимал  ее
неразборчивое  бормотание,  характерное  для  восточных  штатов -- почти  не
разжимая  зубов.   Но  в  пеньюаре  она  выглядела   прекрасной  деревенской
простушкой, дочкой фермера, и произносила слова ясно и четко.
     Обыкновенно часа в  два ночи  она просыпалась от кошмарных  снов. Демми
исступленно верила  в Христа. Она считала, что душа ее осквернена, а  потому
-- она отвергнута.  Демми боялась ада. Стонала во сне. А потом просыпалась в
слезах.  Чаще  всего я тоже просыпался и  начинал успокаивать и переубеждать
ее.
     -- Ада не существует, Демми.
     -- Нет, он существует. Существует! Я знаю!
     -- Просто положи голову на мою руку. И спи.
     Одним сентябрьским  воскресеньем  1952  года  Гумбольдт  подобрал  меня
напротив  дома Демми на Барроу-стрит, около театра  "Черри Лейн". Он был уже
далеко не тот молодой поэт, с которым я ездил в  Хобокен есть устриц, теперь
он был тучным и расплывшимся. Неунывающая Демми  -- по утрам не оставалось и
следа  ночных кошмаров -- окликнула  меня с  площадки  пожарной  лестницы на
четвертом этаже, где она держала свои бегонии.
     -- Чарли! Смотри-ка, приехал Гумбольдт на своем бобике!
     Он   наполнил   собой  Барроу-стрит,   он  --  первый  поэт  Америки  с
динамическими тормозами,  так он выразился. Гумбольдт  был полон  загадочным
автомобильным очарованием,  только не умел парковаться.  Я наблюдал, как  он
пытается задним ходом вписаться на свободное место. У меня была на этот счет
своя теория:  каким  образом человек  паркуется, таково его представление  о
самом себе и  так он способен оценивать свои собственные габариты. Гумбольдт
дважды стукнулся задним колесом о бордюр и наконец бросил это дело, выключив
зажигание. Вылез из машины -- полосатый спортивный пиджак и ботинки для поло
на ремешках, -- с размаху захлопнул длинную, чуть ли не двухметровую дверцу.
Он  молча  кивнул,  не  разжимая большого  рта. Казалось,  его  серые  глаза
раздвинулись еще шире, чем обычно  -- ну точно кит,  вынырнувший за рыбачьей
плоскодонкой.  Его   красивое  лицо   потолстело  и   подурнело.   Сделалось
великолепно   округлым,   почти   буддистским,   только   ему   не   хватало
безмятежности.  Я  оделся для  формального собеседования  с  профессором  --
затянутый и  застегнутый  на  все  пуговицы.  И  чувствовал  себя  сложенным
зонтиком. За моим внешним видом  следила Демми.  Она  погладила мне рубашку,
выбрала галстук, ровно расчесала  темные  волосы, которые  у  меня тогда еще
были.  Я   спустился  по  ступенькам  вниз,  в   пространство,  обозначенное
неоштукатуренной   кирпичной   кладкой,  мусорными   ящиками,   покосившимся
тротуаром,  пожарной лестницей,  с которой  махала  нам Демми,  и  ее  белым
терьером, лающим с подоконника.
     -- Добрый день.
     -- А почему Демми не едет? Кэтлин ее ждет.
     -- Ей нужно готовиться по  латыни.  Составить планы уроков, -- объяснил
я.
     -- Если она такая добросовестная, то может подготовиться и в деревне. Я
отвезу ее к раннему поезду.
     -- Она не поедет. Кроме того, вашим котам не понравится ее собака.
     Гумбольдт не настаивал. Котов он любил нежно.
     Глядя из дня сегодняшнего, я вижу две очень  странные куклы на переднем
сиденье  громыхающего  и  скрежещущего  внедорожника.  "Бьюик" весь  заляпан
грязью,  словно штабная  машина во время боев во  Фландрии. Колеса смотрят в
разные  стороны, огромные покрышки выписывают восьмерки. В неясном солнечном
свете  ранней  осени  Гумбольдт  ехал  очень  быстро,  пользуясь  воскресной
пустотой улиц. Водителем  он был  чудовищным: поворачивал  налево из правого
ряда, срывался с  места, тут же резко тормозил  и сдавал назад. Я не одобрял
его  езды. Конечно,  я справлялся с машиной гораздо лучше, но сравнение было
совершенно абсурдным -- ведь это был Гумбольдт, при чем здесь "водитель". Он
крутил  руль,  сутулясь  и  нависая  над  приборной  доской,  содрогаясь  от
напряжения и стискивая зубами мундштук. Он был донельзя возбужден, тараторил
без  умолку,  развлекал меня,  поддевал,  заваливал новостями  и  совершенно
заморочил  мне  голову.  Ночью  он  не  спал.  Кажется,  у него  пошатнулось
здоровье. Конечно,  он пил  и накачивал себя пилюлями -- большим количеством
таблеток.  В  его портфеле  всегда  лежал "Индекс  Мерк"  -- книга в черном,
словно  у  Библии,  переплете.  Гумбольдт   постоянно   заглядывал  туда,  и
находились  аптекари, которые соглашались продать  ему то, что  он  хотел. В
этом у него с Демми было нечто общее. Она тоже сама себе назначала таблетки.
     Машина  загромыхала по мостовой, направляясь к туннелю Холланд. Рядом с
большой фигурой Гумбольдта,  этого моторизованного гиганта, ерзая по страшно
дорогой  обивке  переднего  сиденья, я  понимал идеи  и иллюзии,  которые он
принес  с  собой  в  этот  мир.  За  ним  всегда  тянулся  шлейф  необъятных
засасывающих  понятий.  Он говорил, как уже при его жизни  изменились болота
Нью-Джерси,  обросшие дорогами, свалками и заводами,  и что мог  бы означать
такой вот "бьюик" с динамическими тормозами и усиленным рулевым  управлением
всего  пятьдесят  лет  назад.  Можно ли представить  себе Генри Джеймса, или
Уолта  Уитмена, или Малларме* за рулем автомобиля? И мы утонули в обсуждении
механизации, роскоши, систем управления,  капитализма, технологии,  Маммоны,
Орфея  и  поэзии,  неисчерпаемости  человеческого сердца,  Америки,  мировой
цивилизации. Эти темы вместе с  остальными у  него переплетались и проникали
одна в другую. С хрипом и свистом машина пронеслась через туннель и вылетела
на яркий свет.  Высокие  дымовые  трубы, выстреливающие грязь  разноцветными
дымными  залпами,  коптили  воскресное  небо.  Кислый  запах  нефтеперегонки
подстегивал наши легкие, как уколы шпор, а по обочинам росли коричневые, как
луковый  суп,  камыши. У  причалов  качались  танкеры;  дул  ветер,  пытаясь
сдвинуть с места огромные белые облака. Далеко  впереди бесчисленные бунгало
напоминали некрополь будущего; а сквозь лучи бледного солнца, пронизывающего
улицы,  живые  тянулись в церковь. Под гумбольдтовскими ботинками  для  поло
задыхался карбюратор, неотцентрованные колеса с нарастающей  скоростью глухо
ударяли по стыкам бетонных плит. Порывы ветра были такими сильными, что даже
мощный  "бьюик"  вздрагивал.  Мы  неслись  по Пуласки-Скайвей, пока  наконец
полосатые  тени дорожного ограждения не добрались до нас через вздрагивающее
ветровое стекло. На заднем сиденье валялись бутылки, банки с пивом, бумажные
пакеты и книги -- Тристан Корбьер*, насколько я помню, "Les amours Jаunes"1,
в  желтой  обложке   и  "Полицейский  бюллетень"  в  розовой,   со  снимками
неотесанных копов и греховных кисок.
     Дом Гумбольдта расположился в самой  глуши Нью-Джерси, около границы  с
Пенсильванией.  Здешние  пустоши  годились  только  для  птицеферм.  Дороги,
ведущие к деревне, не были заасфальтированы, и  мы  ехали, плюхая по  грязи.
Сворачивая на  бесплодные поля,  мы  неслись  огромными  скачками  по  белым
валунам, и  ветки шиповника безжалостно хлестали наш "роудмастер". Глушитель
сломался, и мотор ревел  так, что даже  на шоссе можно было  не сигналить --
приближение  этой  машины не  услышать  было  невозможно. Наконец  Гумбольдт
воскликнул: "Вот тут мы живем" -- и свернул в сторону. Мы перекатились через
какой-то бугор.  Капот "бьюика"  задрался вверх,  потом  нырнул  в  сорняки.
Гумбольдт нажал на клаксон, вспугнув котов: они  прыснули в разные стороны и
укрылись на крыше дровяного сарая, провалившейся под тяжестью снега  прошлой
зимой.
     Кэтлин ждала в  саду, большая,  светлокожая и очень красивая. Ее  лицо,
выражаясь языком  женских комплиментов, имело "прекрасные очертания". Только
она  была бледная --  ничего  похожего  на деревенский цвет лица.  Гумбольдт
сказал, что она очень редко выходит. Сидит в доме  и читает. Это место очень
напоминало  Бедфорд-стрит,  только  окружали  его  не  городские трущобы,  а
деревенские.  Кэтлин  обрадовалась  нашему  приезду  и  вежливо  пожала  мою
протянутую руку.
     -- Добро пожаловать, Чарли, -- сказала она. -- Спасибо,  что приехал. А
Демми? Разве она не приехала? Очень жаль.
     И  тут в моей  голове  что-то  вспыхнуло. И  все осветилось,  сделалось
предельно ясным. Я  увидел место, которое Гумбольдт  отвел  Кэтлин,  и сумел
выразить то,  что увидел, словами: Сидеть. Смирно. Не дергайся. Мое счастье,
быть  может,  эксцентрично,  но  сделавшись  счастливым,  однажды  я  сделаю
счастливой  и тебя, счастливее, чем  тебе  мечталось.  Когда  я буду доволен
собой,  благословение свершенности будет сиять всему человечеству. "Разве не
это,  -- подумал  я, --  кредо современной власти?"  Это голос  сумасшедшего
тирана,  с болезненным стремлением  к совершенству,  для чего каждый  должен
вытягиваться по струнке. Я понял все это в  одно мгновение. И подумал, что у
Кэтлин, вероятно,  есть какие-то свои, женские причины так  жить. Я тоже  не
собирался  ничего менять, собирался сидеть смирно, хотя  делал это несколько
иначе. У Гумбольдта относительно меня тоже были планы  -- помимо  Принстона.
Когда  в нем засыпал  поэт, он  становился злостным  интриганом.  А  я очень
поддавался  его влиянию.  И  только  недавно  я  начал  понимать  почему. Он
постоянно  возбуждал во мне интерес. И все, что бы он ни делал, казалось мне
восхитительным. Кэтлин, казалось, понимала это и  улыбалась чему-то  своему,
когда я выходил из машины на истоптанную траву.
     --  Дыши,  --  сказал  Гумбольдт.  --  Тут  воздух  не  такой,  как  на
Бедфорд-стрит, а? -- И он процитировал: --  "В хорошем месте  замок.  Воздух
чист и дышится легко"1.
     Потом мы  немного  поиграли  в  футбол.  Гумбольдт и  Кэтлин  постоянно
развлекались этой игрой.  Потому-то и трава была  вся вытоптана. Но все-таки
большую  часть  времени  Кэтлин  проводила  за  чтением.  Говорила,  что  ей
приходится  наверстывать, чтобы  понимать мужа. Джеймс, Пруст, Эдит Уортон*,
Карл Маркс, Фрейд и так далее.
     -- Чтобы выгнать ее поразмяться, мне  приходится каждый  раз устраивать
скандал, -- сказал Гумбольдт.
     Кэтлин подала очень хороший пас --  сильный, крученый. Пока она босиком
бежала за мячом, чтобы принять его на грудь, ее  голос летел за  ней следом.
Мяч в  полете вилял,  как  утиный  хвостик. Он пролетел под  кленами  и  над
веревкой для  сушки  белья. После долгого заточения  в утробе автомобиля, да
еще в  строгом официальном  костюме,  я обрадовался возможности подвигаться.
Гумбольдт  бегал  довольно  тяжело,  рывками. Свитера  делали  их  с  Кэтлин
похожими на новобранцев, больших, светлокожих, мешковатых.
     --  Посмотри-ка  на  Чарли,  он  прыгает,  как  Нижинский,  --  крикнул
Гумбольдт.
     Но на  Нижинского  я  был  похож не  более,  чем его  домик -- на замок
Макбета.  Маленький  обрыв,  на  котором  расположился  коттедж,  потихоньку
осыпался, его подгрызал расположенный внизу перекресток. Рано или поздно дом
пришлось бы  укреплять. "Или судиться  с округом",  --  сказал Гумбольдт. Он
готов был  судиться  со всеми. Например с соседями, что развели  птичники на
этой  захудалой  земле.  Повсюду  репейники, лопухи, чертополох,  карликовые
дубы,  сушеница, меловые  провалы и  вездесущая белесая глина. Нищета.  Даже
кусты,  вероятно,  жили  на  пособие.   С  другой  стороны  улицы  постоянно
доносилось надсадное квохтанье, очень напоминающее кудахтанье иммигранток, а
маленькие деревца рядом с домом, дубы, сумах, ясень стояли чахлые и пыльные,
как сироты. Осенние листья готовы были рассыпаться в прах и наполняли воздух
пряным  благоуханием  прели.  Воздух был  пуст,  но  приятен.  Когда  солнце
покатилось вниз, пейзаж стал напоминать стоп-кадр из старого фильма, снятого
на сепии. Закат. Из далекой Пенсильвании потянулась красная дымка, зазвякали
овечьи колокольчики,  залаяли  собаки в  накрытых сумерками  скотных дворах.
Чикаго  научил  меня  отыскивать нечто  даже  в таком скудном обрамлении.  В
Чикаго   волей-неволей  становишься   ценителем   ничтожных   пустячков.   Я
вглядывался  в  практически  пустую  сцену,  и  красный  сумах, белые  горы,
ржавчина сорной травы и шапка зелени на пригорке возле  перекрестка казались
мне чрезвычайно значимыми.
     И  это было не  просто восхищение. Скорее  привязанность. Даже  любовь.
Вероятно,  влияние поэта подстегнуло столь  бурное  развитие  моих  чувств к
этому  месту. Но  я  говорю  не о  преимуществах,  которые  дает близость  к
литературной жизни, хотя, возможно,  и без этого не обошлось.  Нет,  влияние
Гумбольдта  было  иного  рода.  Среди  его излюбленных тем присутствовала  и
такая: неизбывное чувство, присущее людям, что где-то  существует прамир  --
мир домашнего очага, который мы  утратили. Иногда он говорил  о поэзии как о
благодатном Эллис-Айленде*, где бесчисленное множество иностранцев  начинают
свою  натурализацию,  и о  нашей планете  как  о волнующей, но  недостаточно
очеловеченной   имитации  домашнего   очага.  Он  называл  род  человеческий
неприкаянным. Болезненно  своеобразный старина Гумбольдт,  как мне  казалось
(впрочем, я и сам был достаточно своеобразен, но по-своему), принял вызов из
вызовов.   Нужна  убежденность   гения,   чтобы  отождествлять  латку  земли
Учертанакуличках, штат Нью-Джерси, и мир домашнего очага нашего расчудесного
человеческого  рода.  И зачем  этому  сумасшедшему сукину  сыну  нужно  было
настолько все усложнять? Наверное,  это  отождествление  родилось в приступе
мании.  Но  в  тот  день,  забегая  в  сорняки, чтобы  поймать  помахивающий
хвостиком мяч, летящий  в  сумерках над бельевой  веревкой, я  действительно
чувствовал себя счастливым. Я думал: "Он все преодолеет. Наверное, тому, кто
заблудился,  нужно заблудиться еще  больше, как  и тому,  кто  опаздывает на
свидание, лучше всего идти помедленнее, следуя совету одного из моих любимых
русских писателей".
     Как  я  ошибался! Не было никакого вызова, а  он даже не пытался ничего
преодолевать.
     Когда  стало  настолько  темно,  что  играть  больше  не  было  никакой
возможности, мы пошли в дом, оказавшийся копией гринвич-виллиджского, только
"в полевых условиях". Меблировка приобреталась у старьевщика, на распродажах
и церковных базарах и, казалось, покоилась на фундаменте из книг и бумаг. Мы
сидели в  маленькой  гостиной и  пили  из  стаканов цвета  орехового  масла.
Крупная, белая, пышногрудая, с  едва  заметными  веснушками  Кэтлин  ласково
улыбалась и по большей части молчала. Какие чудеса могут  делать женщины для
своих  мужей.  Она любила  короля  поэтов и  позволила ему  сделать из  себя
пленницу в  деревенской  глуши.  Она  потягивала  пиво  из  банки. Потолки в
комнате  были  низкими. Оба  довольно крупные, муж и жена  вместе сидели  на
диване. На  стене их теням не хватило места, и они наползали на  потолок. На
стенах -- розовые обои (беседки, увитые цветами), того розового цвета, какой
бывает  у  женского  белья  или шоколадных  сливок.  Там, где  печная  труба
когда-то входила в  стену, виднелась позолоченная асбестовая затычка. Пришли
коты  и свирепо уставились в окно. Чтобы впустить  их, нужно было приоткрыть
ставни, повернув старомодные оконные задвижки. Кэтлин  прижалась подбородком
к оконному стеклу, подняла раму запястьем  и дальше подтолкнула грудью. Коты
вошли, щетинясь от ночного электричества.
     Поэту  и  мыслителю,  пьянице  и любителю таблеток, гению,  страдающему
маниакальной  депрессией, коварному  интригану однажды повезло:  он  написал
стихи, очень умные и потрясающе  красивые. Но что потом? Разве он доводил до
совершенства  великие слова и  песни, которые жили в нем?  Нет. Ненаписанные
стихи убивали его. Он  удалился в  это  место, которое  иногда казалось  ему
Аркадией,  а  иногда  -- адом. Здесь ему  чудилось  все то плохое, что якобы
говорили о нем клеветники --  другие писатели  и просто умники.  Он сделался
злобным, обижался  на всех и каждого,  но,  казалось,  не слышал  тех  слов,
которыми   поносил   других.  Он  вынашивал  планы   мести  и  интриговал  с
удивительной изобретательностью. Приобрел  шумную славу одиночки-отшельника.
Только он даже не  помышлял об  отшельничестве. Ему  хотелось вести активную
жизнь,  занять  положение в обществе. Это  понятно  по  планам,  которые  он
строил, и проектам, которые стремился реализовать.
     В то время он расхваливал Эдлая Стивенсона*,  утверждая, что если Эдлай
побьет Айка* на ноябрьских выборах, в вашингтонской обители власти поселится
культура.
     -- Сейчас, когда  Америка стала  мировой державой,  мещанству  приходит
конец.  Теперь  оно  политически  опасно,  --  говорил  Гумбольдт.  --  Если
Стивенсон  победит, вместе с ним победит  литература -- и мы победим, Чарли.
Стивенсон читал мои стихи.
     -- Откуда ты знаешь?
     --  Всего я тебе сказать не  могу, но у меня есть знакомства. Стивенсон
взял  с собой  мои баллады в агитационный поезд,  в котором ездит по стране.
Наконец-то в этой стране  мыслящие люди пойдут в гору. Наконец-то демократия
сможет сделать Америку цивилизованной. Именно поэтому мы  с  Кэтлин покинули
Виллидж.
     К тому времени он разбогател. Переезд в бесплодную глушь и  жизнь среди
деревенщины вызывали у него ощущение, будто он шагает  в ногу с Америкой. Но
как бы там ни было, здесь  было его убежище. Поскольку существовала и другая
причина  переезда  --  ревность  и  сексуальное  насилие. Однажды  Гумбольдт
рассказал мне  длинную и путаную историю.  Отец Кэтлин пытался  забрать ее у
него, Гумбольдта. Перед тем,  как они поженились, старик продал ее одному из
Рокфеллеров.
     -- В  один прекрасный день  она пропала,  -- рассказывал  Гумбольдт. --
Сказала, что пойдет во французскую булочную, и пропала почти на год. Я нанял
частного детектива, но можешь представить, какую систему безопасности  могут
организовать себе Рокфеллеры  с их миллионами. У  них даже есть  туннели под
Парк-авеню.
     -- И кто из Рокфеллеров купил ее?
     --  Купил  -- это  всего лишь слово, --  сказал Гумбольдт.  --  Отец ее
продал.  И  никогда больше не  улыбайся, когда  читаешь про  белых  рабов  в
воскресном приложении.
     -- Надо понимать, это было против ее воли.
     -- Она очень послушная. Ты же видишь --  просто  голубка. Стопроцентное
подчинение воле старика. Он сказал "иди", и она пошла. Возможно, для нее это
было настоящим удовольствием, а сутенер-отец только дал свое разрешение...
     Мазохизм,  конечно.  Но  все-таки   часть  Психической   игры,  которую
Гумбольдт изучал под руководством современных учителей, игры  гораздо  более
точной  и  изощренной,  чем  любые патентованные  салонные  развлечения.  За
городом Гумбольдт  валялся  на диване,  почитывал Пруста,  взвешивая  мотивы
Альбертины*. Он почти никогда не пускал Кэтлин одну в супермаркет на машине.
Прятал от нее ключ зажигания и держал жену на женской половине.
     Он  все  еще  был  по-мужски  красив,  и  Кэтлин  обожала  его.  Однако
Гумбольдта мучил древний как мир еврейский страх  перед  страной пребывания,
где  он выглядел азиатом, а  она  -- христианской  девственницей.  Гумбольдт
боялся.  Боялся,  что  Ку-Клукс-Клан  подожжет крест  у  него  во дворе  или
застрелит его  через окно прямо на  том диване,  где  он валяется, почитывая
Пруста  или замышляя очередной  скандал. Кэтлин говорила  мне, что Гумбольдт
всегда заглядывал под капот "бьюика",  удостовериться, не подстроил  ли чего
какой-нибудь придурок. Сколько раз он пытался  вырвать у меня признание, что
я точно так же боюсь за Демми Вонгел.
     Сосед-фермер  продал  ему  сырые дрова.  Они дымили в маленьком камине,
пока мы обедали. На столе обнажался скелет  несчастной  индейки. Вино и пиво
быстро иссякали. Исчезали пирожные и подтаявшее кленово-ореховое  мороженое.
Слабый   запах  помойки  вползал  в  окно,  а  газовые   баллоны  напоминали
серебристые  артиллерийские  снаряды.  Гумбольдт  заявил,  что Стивенсон  --
истинно культурный человек,  первый со  времен Вудро  Вильсона.  Но  Вильсон
проигрывает  в этом смысле  Стивенсону и  Аврааму Линкольну. Линкольн  очень
хорошо  знал Шекспира и в кризисные моменты жизни цитировал его. "Нет, лучше
быть в могиле с  тем, кому  мы дали мир для нашего покоя, чем эти  истязания
души  и этих мыслей медленная пытка. Теперь  Дункан  спокойно  спит в гробу.
Прошел горячечный  жар жизни..."1  Так предостерегал  Линкольн незадолго  до
того,  как  Ли  согласился сдаться. Колонисты,  заселявшие Запад, никогда не
боялись  поэзии.  Это  Большой  Бизнес  с  его  страхом  женственности,  это
евнухоподобный клир  -- вот кто капитулировал перед  вульгарным мужланством,
сделавшим религию и  искусство слюнявыми. Стивенсон  понимает  это. Если  ты
готов поверить Гумбольдту (я не  готов), Стивенсон -- человек широкой, почти
аристотелевской души. В  его правительстве  заседали  бы Йитс и Джойс.  А  в
объединенном комитете начальников штабов все  поголовно знали бы Фукидида. И
Гумбольдт сделался  бы  консультантом всех последующих  посланий о положении
страны.  Он  стал бы  новым Гете  в правительстве и построил бы в Вашингтоне
веймарский приют муз.
     --  Тебе следует подумать, что ты будешь делать, Чарли. Может быть, для
начала что-нибудь в Библиотеке Конгресса?
     Вмешалась Кэтлин:
     -- По ночному каналу сегодня показывают фильм Белы Лугоши*.
     Она, конечно, заметила, что Гумбольдт перевозбужден и не сможет сегодня
заснуть.
     Что  ж.  Мы  посмотрели фильм  ужасов. Бела  Лугоши играл  сумасшедшего
ученого, который изобрел  синтетическую плоть.  Он нарядился  в нее, напялил
страшную маску и ворвался в комнату прекрасных дев. Те закричали и упали без
сознания.  Кэтлин, гораздо  лучшая  выдумщица,  чем  любые  ученые,  и более
прекрасная,  чем все эти девы, сидела  с неопределенной полуулыбкой на лице.
Она страдала сомнамбулизмом. А Гумбольдт  со всех сторон окружил ее кризисом
западной  культуры. И  она заснула. А  что еще ей  было  делать? Я прекрасно
понимал  эти  десятилетия сна. Этот  предмет  мне  был хорошо  известен.  Но
Гумбольдт не  давал нам  отправиться на покой.  Он проглотил  амитал,  потом
отправил в рот бензедрин и все это запил джином.
     Я  вышел на  холодок,  прогуляться. Свет из  коттеджа  освещал колеи  и
канавы,  пронизывал  перепутанные   стебли  придорожной  дикой   морковки  и
амброзии. Выли собаки, возможно, даже  лисы, пронзительно светили звезды.  В
доме дрожали едва  различимые  тени --  наконец-то полиция  ворвалась  через
окна,  сумасшедший  ученый перестрелял их,  его  лаборатория взорвалась,  он
погиб в пламени, а синтетическая плоть расплавилась на его лице.
     Демми на Барроу-стрит,  скорее всего, смотрела ту же картину.  У нее не
было бессонницы. Просто она боялась спать и плохим снам предпочитала  фильмы
ужасов.   К   ночи   Демми   всегда  становилась  беспокойной.  Мы  смотрели
десятичасовые новости, прогуливали  собаку, играли в триктрак и раскладывали
пасьянс на двоих. А потом сидели на кровати и смотрели, как Лон Чейни* мечет
ногами ножи.
     Я не забыл, что Гумбольдт пытался защитить от меня Демми, но больше  не
злился на  него. Встречаясь,  Демми  и  Гумбольдт сразу начинали  говорить о
старых  фильмах  и  новых  таблетках.  Обстоятельно  и  крайне  эмоционально
обсуждая какой-нибудь дексамил, они совершенно забывали обо мне. Но мне было
приятно, что у них столько общего.
     -- Он классный парень, -- сказала Демми.
     Гумбольдт тоже высказался:
     -- Эта  девушка  действительно  разбирается  в фармации. Исключительная
девушка.  -- И, не в  силах сдержать  себя, добавил: -- Она  нашла  кое-что,
чтобы сделаться совершенно свободной.
     -- Вздор! Куда еще? Она уже была несовершеннолетней преступницей.
     -- Это не то, -- сказал Гумбольдт. -- Жизнь  должна  опьянять, или  она
ничего  не стоит. Она  либо сжигает нас, или  мы  попросту  сгниваем. США --
романтическая  страна.  Если ты  хочешь быть  трезвенником,  Чарли,  так это
только  потому,  что ты не от мира сего и ни  к  чему не  стремишься.  -- Он
понизил  голос  и потупил  глаза. -- Разве  Кэтлин выглядит  дикой?  Но  она
позволила, чтобы ее украли и продали. Отец продал ее Рокфеллеру...
     -- Я так и не знаю, которому из Рокфеллеров ее продали.
     --  У  меня нет  никаких  планов  относительно  Демми,  Чарли.  Ей  еще
предстоит слишком много страданий.
     Он  лез  не  в  свое  дело. И  все  же его  слова  тронули меня.  Демми
действительно пришлось многое пережить.  Некоторые женщины плачут  тихо, как
садовая  лейка.  Демми  рыдала  страстно, как  только может рыдать  женщина,
которая верит в  грех. Когда она рыдала, ее невозможно было просто жалеть --
мощь ее душевных порывов невольно вызывала уважение.
     Мы с Гумбольдтом проговорили полночи. Кэтлин дала мне свитер: Гумбольдт
спал  очень  мало,  и  она,  предвидя   целую  череду  маниакальных   ночей,
воспользовалась моим присутствием, чтобы немного отдохнуть.
     Вместо  вступительного слова к Ночи Бесед с Фон  Гумбольдтом  Флейшером
(поскольку это было нечто вроде декламации), мне хотелось бы сделать краткое
историческое  заявление:  пришло  время  (поздний  Ренессанс),  когда  жизнь
утратила способность устраивать самое себя. Теперь она должна  быть устроена
кем-то. И мыслители взялись за это. Со времен, приблизительно, Макиавелли до
наших  собственных  это "устроительство"  есть  не  что  иное,  как  единый,
великий, витиеватый, мучительный, вводящий в заблуждение  гибельный процесс.
Таких  людей,  как  Гумбольдт  --  вдохновенных,  проницательных,  тонких  и
безумных,   --  переполняет  идея,  что  человеческой  деятельностью,  такой
грандиозной и безгранично разнообразной,  в настоящее время должны управлять
исключительные  личности.   Гумбольдт  и  сам  был   такой   "исключительной
личностью", а значит -- законным кандидатом во власть. А почему нет? Шепоток
здравого рассудка тихонько напоминал ему, почему именно нет и высмеивал его.
Пока  мы смеемся -- с  нами все в порядке. В то время я  и сам был в большей
или  меньшей степени  таким  кандидатом.  Мне  тоже  мерещились  грандиозные
перспективы, идеологические победы, личный триумф.
     А теперь о том, что говорил Гумбольдт. На что в действительности похожи
разглагольствования поэта.
     Для начала он надел маску взвешенного мыслителя, но как далек он был от
образца здравомыслия! Я, конечно, тоже любил поговорить и поддерживал беседу
сколько мог. Сперва мы  вели двойной концерт, но через некоторое время я был
с шумом  свергнут со  сцены. Извергая доводы и  формулировки,  опровергая  и
делая открытия,  голос  Гумбольдта  подымался, затихал, подымался снова; рот
распахивался,  и тени  залегали  у  него  под глазами,  казавшимися  черными
дырами. Руки тяжелели, грудь выгибалась колесом; брюки держались под животом
на  широком  ремне  со  свисавшим  свободным  концом.  Гумбольдт  постепенно
переходил от повествования  к речитативу, от речитатива воспарял к арии  под
аккомпанемент  оркестра  намеков,  художественного  вкуса,  любви  к  своему
искусству,  преклонения перед  его  великими  мужами, но также подозрений  и
надувательства.  На моих глазах этот  человек  то попадал в  унисон со своим
сумасшествием, то диссонировал с ним.
     Он  начал  с замечания  о  месте  искусства и культуры в  администрации
Стивенсона первого срока  -- о  своей роли,  нашей роли, поскольку мы должны
были пользоваться моментом вместе. Отталкивался  он от оценки Эйзенхауэра. У
Эйзенхауэра  нет  политической  смелости.  Посмотри,  как  он  позволил  Джо
Маккарти* и сенатору Дженнеру*  отзываться о  генерале Маршалле*. У него нет
мужества.  Зато  он  дока в  снабжении  и  рекламном деле,  и  не  глуп.  Он
замечательный  кадровый  офицер,  легкий  на  подъем,  игрок  в бридж, любит
девочек  и  читал  вестерны  Зейна Грея*. Если общество  хочет ненавязчивого
правительства,  если оно  уже  вполне оправилось  после  депрессии,  мечтает
отдохнуть  от  войны и чувствует себя достаточно сильным, чтобы обойтись без
сторонников   "нового   курса"*,   и  разбогатело   настолько,  чтобы   быть
неблагодарным, оно будет голосовать  за Айка,  за  эдакого принца,  которого
можно  заказать по  каталогу  "Сирс Робак".  Возможно, публике  уже  надоели
великие  личности вроде  Рузвельта,  и  напористые типы  вроде  Трумэна.  Но
Гумбольдт  не хочет  недооценивать Америку. Он верит, что Стивенсон добьется
своей  цели.  И  мы  увидим, на  какую высоту может  подняться  искусство  в
свободном обществе, может ли  оно  идти в ногу  с  общественным  прогрессом.
Упомянув Рузвельта, Гумбольдт  заметил, что  тому следовало  хоть что-нибудь
предпринять после  смерти  Бронсона  Каттинга*. Сенатор Каттинг  вылетел  из
родного штата после подсчета голосов, и его самолет потерпел аварию. Как это
могло случиться? Возможно, не обошлось без Дж. Эдгара Гувера*. Власть Гувера
держалась на том, что  он выполнял грязную работу  для президентов. Вспомни,
как  он пытался навредить Бертону К. Уилеру* из Монтаны. Гумбольдт перешел к
сексуальной жизни Рузвельта. А  от Рузвельта и Дж. Эдгара Гувера  к Ленину и
ГПУ  Дзержинского. Затем упомянул  Сеяна* и  возникновение тайной полиции  в
Римской империи. Потом он заговорил о литературной  теории Троцкого и о том,
как тяжело прицепить великое искусство к  товарному поезду  Революции. Затем
Гумбольдт снова вернулся  к Айку, заговорил  о мирной жизни профессиональных
военных в тридцатые. Потом о пьянстве, распространенном в армии. Черчилль  и
бутылка.  Меры,  принимаемые  втихую,  чтобы  оградить сильных  мира сего от
скандала. Меры  безопасности  в  мужских  борделях  Нью-Йорка. Алкоголизм  и
гомосексуализм.  Супружеская  жизнь  и  быт  педерастов.  Пруст  и  Шарлюс*.
Сексуальные отклонения  в немецкой армии  до  1914 года.  По ночам Гумбольдт
читал  историю  войн и военные мемуары. Он мог рассказать о Уилере-Беннете*,
Честере  Уилмоте*, Лиддел Гарте* и гитлеровских  генералах.  Он  также  знал
Уолтера  Уинчелла*  и Эрла Уилсона* и Леонарда Лайонса* и Реда Смита*, легко
переходил с пересказа сенсационных статеек  к генералу Роммелю, а от Роммеля
к  Джону  Донну* и Т.  С. Элиоту. Об Элиоте  он  знал такие  странные факты,
каких,  пожалуй, не  знал никто другой.  Гумбольдта  переполняли  сплетни  и
галлюцинации, но также и литературные теории. Конечно, извращения характерны
для  всей  поэзии.  Но что  первично? И  все  это лилось  на  меня  потоком,
полупривилегией-полуболью,   вместе    с   иллюстрациями   из   классики   и
высказываниями Эйнштейна и Жа  Жа  Габор*, ссылками на польский социализм  и
футбольную тактику Джорджа  Халаса*,  на скрытые мотивы  Арнольда  Тойнби, и
(иногда)  на  торговлю   подержанными  машинами.  Богатые  мальчики,  бедные
мальчики,  еврейские  мальчики,  гойские  мальчики, хористки,  проституция и
религия,  старые  деньги,   новые   деньги,  клубы  джентльменов,  Бэк-Бей*,
Ньюпорт*,   Вашингтон-сквер,   Генри   Адамс,  Генри   Джеймс,  Генри  Форд,
Иоанн-креститель, Данте, Эзра Паунд*, Достоевский, Мэрилин Монро  и  Джо  Ди
Маджио*, Гертруда Стайн* и  Алиса,  Фрейд  и Ференци*. Доходя до Ференци, он
всегда делал одно и то  же замечание:  ничто не может быть настолько далеким
от инстинкта, как рационализм, и, следовательно,  в  соответствии с Ференци,
рационализм оказывается верхом безумия. А как доказательство -- сумасшествие
Ньютона! Дойдя до этого места, Гумбольдт  обычно говорил  об Антонене Арто*.
Драматург Арто пригласил самых знаменитых интеллектуалов на  лекцию в Париж.
Когда  они собрались,  вместо лекции  Арто вышел на  сцену и  закричал,  как
обезумевшее чудовище. "Раскрыл рот и заорал, -- говорил Гумбольдт. -- Заорал
неистово. Парижские интеллектуалы съеживались от страха. Но для них это было
потрясающее  событие.   Почему?   Да  потому,  что  художник   Арто  --  это
несостоявшийся  священник.  А  несостоявшиеся священники специализируются на
богохульстве.  Богохульство нацелено на общину верующих. Во что они веровали
в этом  случае?  Только в  интеллект, который  какой-то  Ференци приравнял к
безумию.   Но  что  это  означает  в  широком  смысле?   Это  означает,  что
единственное  искусство,   к  которому  интеллектуалы  способны   испытывать
интерес,  это  искусство,  воспевающее  первичность  идеи.  Художники должны
интересовать интеллектуалов, этот новый класс. Вот почему состояние культуры
и  история  культуры  становятся  главным  предметом  искусства.  И  поэтому
рафинированная аудитория  французов с почтением слушала  вопли Арто. Для них
единственная  цель искусства  -- предлагать  идеи и суждения и  вдохновлять.
Образованные люди современности являются думающей свалкой на стадии, которую
Маркс называл первоначальным  накоплением. Их задача --  спустить шедевры до
обыкновенного дискурса. Вопль Арто -- интеллектуален. Во-первых, он -- атака
на  "культ  искусства"  девятнадцатого  века,  которую  хочет  сменить культ
рассуждения...
     -- Теперь  ты  видишь, Чарли, -- закончил  свою речь  Гумбольдт, -- как
важно для администрации Стивенсона иметь  такого советника  по культуре, как
я, который понимает, хотя бы отчасти, этот идущий по всему миру процесс.
     Наверху Кэтлин  готовилась ко сну. Наш  потолок  был для нее полом. Она
ходила  по  голым  доскам, сообщавшим  нам  о каждом  ее  движении. Я  почти
завидовал ей. Меня сотрясала  дрожь,  я и  сам не возражал бы  забраться под
какие-нибудь  одеяла.  Но Гумбольдт  заявил,  что  мы всего-то  в пятнадцати
минутах езды  от Трентона и в двух часах по  железной дороге  от Вашингтона.
Туда ничего не стоит домчаться. Он по секрету сообщил мне, что Стивенсон уже
связался с  ним и они назначили встречу.  Гумбольдт попросил меня помочь ему
подготовить тезисы  для этого разговора, и мы  обсуждали  их до  трех  часов
ночи.  Затем я наконец отправился в свою комнату, оставив Гумбольдта вливать
в себя последний стакан джина.
     На следующее утро он  все еще  был  полон  сил. А у  меня не переставая
кружилась  голова,  пытавшаяся  переварить  плотный  поток  трудно  уловимых
рассуждений и  сведений  из всемирной истории, впихнутых в нее за завтраком.
Гумбольдт не спал вовсе.
     Чтобы  немного  успокоиться,  он  сделал  пробежку.  Топая   по  гравию
перепачканными туфлями и  по шею обляпываясь  грязью, он семенил  по дороге,
сцепив руки перед грудью. Казалось, дорога, обсаженная  сумахом и маленькими
дубами, засасывает его  и он тонет  между  берегов ломких ползучих сорняков,
чертополоха, осота,  молочая  и грибов-дождевиков. Когда  он вернулся, брюки
были облеплены  колючками. У пробежки  конечно же тоже имелся свой подтекст:
будучи  секретарем  у  сэра  Уильяма  Темпла*,  Джонатан  Свифт каждый  день
пробегал  несколько миль, чтобы выпустить пар.  Вас одолевают слишком сочные
мысли, слишком густые эмоции, что-то неясное требует выражения? Тогда вам не
помешает немного потоптать дорожку. Кстати, и джин выйдет потом.
     Гумбольдт взял меня  прогуляться,  и коты, увязавшиеся за нами, шуршали
опавшими  листьями.  Они  отрабатывали  внезапные  прыжки,  набрасываясь  на
прижавшиеся  к  земле паутинки, и, расправив  гренадерские  хвосты, кидались
точить   когти  о  деревья.  Хозяин  очень  ими  гордился.  Утренний  воздух
наполнился приятной свежестью. Гумбольдт вошел в дом и побрился, а затем  на
судьбоносном "бьюике" мы отправились в Принстон.
     Все прошло как нельзя лучше. Со Сьюэлом, ворчащим человеком с  пустым и
неискренним  лицом,  непроизвольно клонившимся  назад в  легком подпитии, мы
встретились за ленчем  во французском ресторане. Он  и не собирался говорить
со  мной. Ему хотелось  пошептаться  с Гумбольдтом о Нью-Йорке  и Кембридже.
Сьюэл  --  космополит  из космополитов (как ему  представлялось) --  никогда
раньше не ездил за границу. Гумбольдт тоже не знал Европы.
     --  Если  ты  захочешь  поехать,  старина, --  сказал Сьюэл,  -- мы это
устроим.
     -- Я не  готов,  -- сказал Гумбольдт. Он боялся, что его похитят бывшие
нацисты или агенты ГПУ.
     Провожая меня на поезд, Гумбольдт заметил:
     --  Я же  говорил: это собеседование -- всего лишь формальность. Мы  со
Сьюэлом знаем друг друга долгие годы, даже пишем  друг о  друге.  Но никаких
обременительных  чувств.  Только  я не  могу  понять,  на  кой черт  Дамаску
понадобился  Генри Джеймс? Ладно, Чарли, мы прекрасно проведем время. И если
мне суждено попасть в Вашингтон, я знаю, что смогу положиться на тебя здесь.
     -- Дамаск! -- не удержался я. -- Среди арабов он будет шейхом апатии.
     Гумбольдт разомкнул бледный рот и процедил почти беззвучный смех сквозь
мелкие зубы.
     В  это  время  я  был  новичком,  статистом,  и Сьюэл  отнесся  ко  мне
соответственно.  Я  понял,  что  он  увидел  перед  собой  слабохарактерного
молодого  человека, достаточно симпатичного,  немного  толстоватого, немного
наглого, с большими полусонными  глазами и  с явным отсутствием энтузиазма к
чужим авантюрам (это  я  прочел в его  глазах).  Неспособность  Сьюэла верно
оценить  меня  показалась  обидной.  Только  досада  всегда  заряжала   меня
энергией.  И если позднее я сделался такой важной  шишкой, то только потому,
что  извлекал пользу  из чужого  пренебрежения.  Я  мстил тем, что добивался
успеха. Поэтому  я обязан  Сьюэлу довольно многим, и с  моей стороны было по
меньшей  мере  неблагодарностью  спустя  годы,  когда  я,  потягивая  виски,
прочитал в чикагской газете о его смерти, сказать  то, что вырвалось у меня:
для  некоторых   смерть   --  благо.  Я  вспомнил  остроту,  которую  сказал
Гумбольдту,  когда  он провожал меня на электричку из  Принстона  на узловую
станцию. Люди  смертны, и мой злобный  выпад вернется ко мне. А что касается
апатии: апостол Павел* из Тарса по  дороге  в Дамаск  прозрел и проснулся, а
Сьюэл из  Принстона проспит всю дорогу самым глубоким  сном.  Вот  куда меня
занесли дерзкие рассуждения. Но клянусь, теперь-то мне стыдно за свои слова.
Надо добавить: поскольку я претендовал всего лишь на временную работу, Демми
Вонгел  напрасно  отправила  меня  на  собеседование   в  сером  костюме,  в
пристегивающемся воротничке,  в бордовом галстуке и того  же цвета туфлях из
козлиной кожи.
     В общем, после того как я, в четыре часа пополудни опершись на кухонную
стойку со стаканом  виски и  бутербродом  с маринованной  селедкой, прочитал
некролог Сьюэла в  чикагской "Дейли Ньюс", прошло совсем немного  времени, и
Гумбольдт, который  умер пятью  или шестью годами ранее,  снова  вошел в мою
жизнь.  Он пришел с совершенно неожиданной стороны. Я  не могу точно назвать
час, когда это произошло. Тогда я  невнимательно относился ко времени, и это
-- явный симптом того, что меня всецело поглотили более важные дела.
     * * *
     А теперь день сегодняшний. Другая сторона жизни -- сугубо современная.
     Это случилось в Чикаго, причем не так давно, однажды утром в декабре. Я
вышел из дому,  чтобы встретиться со своим бухгалтером Муррой, и, оказавшись
внизу, обнаружил, что мой "мерседес-бенц"  ночью пострадал.  Речь  идет не о
том,  что в машину врезался какой-то безумец или пьяный и потихоньку смылся,
не оставив записки под  дворником. Нет, мою машину искорежили основательно и
целенаправленно -- как  я понял, орудовали бейсбольными битами.  Престижная,
хотя и не новая модель, стоившая восемнадцать тысяч долларов три года назад,
была  истерзана с  ненавистью, не поддающейся  осмыслению,  --  осмыслению в
эстетическом   плане,   ведь   эти   купе   очень   красивые,   особенно   в
серебристо-сером исполнении. Мой дорогой друг Джордж Свибел  как-то сказал с
определенной  долей горького  восхищения: "Если немцы что  и умеют, так  это
убивать евреев и делать автомобили".
     Нападение  на   машину  оказалось  для   меня  тяжелым   ударом   и   в
социологическом смысле, поскольку я всегда утверждал, что знаю свой Чикаго и
убежден,  что  даже  гангстеры  уважают хорошие автомобили. Правда,  недавно
какую-то машину выловили из лагуны в  Вашингтон-парке и в ее багажнике нашли
человека,  который,  очевидно,  пытался  выбраться  с  помощью   монтировки.
Очевидно, он стал жертвой грабителей, решивших утопить его, чтобы избавиться
от свидетелей. Но машина-то была  всего  лишь  "шевроле".  А  с  "мерседесом
280-SL" такого  сделать не посмеют. Я говорил Ренате, что  в Чикаго человека
могут  зарезать или спихнуть с железнодорожной платформы, но на такую машину
ни у кого не поднимется рука.
     Так что тем утром я убедился, какой скверный из меня психолог-урбанист.
Я понял, что в моем суждении психология отсутствовала в принципе, и было оно
одним пустым бахвальством, или,  скажем, охранительной магией.  Ведь жителям
больших американских городов необходима эмоционально непроницаемая оболочка,
так сказать,  критическая масса  безразличия. И от теорий есть  определенная
польза --  они помогают отгородиться от мира защитной стеной. Смысл  здесь в
том, чтобы избежать неприятностей.  И  вот  теперь мне на  собственной шкуре
пришлось  почувствовать,  что  такое  ад  урбанистической  идиотии. На  моей
элегантной машиночке, на моей блестящей серебристой моторизованной жестянке,
на моей  безалаберной покупке -- разве разумно водить такое сокровище в моем
шатком положении? --  не  оставили живого  места. Ни  одного! Тонкая крыша с
люком, капот, крылья, дверцы, багажник, замки и фары, даже маленькая эмблема
-- все  было разбито  или смято.  Ударопрочные боковые стекла выдержали,  но
были  сплошь  заплеваны.  Ветровое  стекло прорезали  трещины, как  отметины
какого-то кровоизлияния в кристаллах. Потрясенный и почти сломленный, я едва
не свалился в обморок.
     Мою  машину   растерзали.   Говорят,   крысы,   тысячами  шныряющие  по
продовольственным складам,  взрезают  и  растерзывают  бесчисленные мешки  с
мукой.  Я чувствовал,  что сердце мое трещит  по швам, как такой вот  мешок.
Машина появилась в те времена, когда мой доход превышал сто тысяч  долларов.
Такие доходы привлекли внимание налогового управления, и с тех пор оно самым
тщательным образом проверяет все мои  прибыли. Тем утром я как раз собирался
поговорить  с Уильямом  Муррой, хорошо  одетым, вкрадчивым и чудодейственным
экспертом,  дипломированным  бухгалтером  высшей  квалификации, который  уже
дважды спас меня  от федерального правительства. Хотя теперь мой  доход упал
до самого низкого уровня за много лет, налоговики все еще охотились за мной.
     Вообще-то  я купил этот  "мерседес 280-SL"  из-за своей подруги Ренаты.
Увидев "додж-компакт", который я водил, когда мы познакомились, она сказала:
     --  Разве  эта машина годится для значительного человека? Это  какой-то
нонсенс.
     Я пытался объяснить ей,  что подозрительно отношусь к  вещам и к людям,
которые водят  восемнадцатитысячедолларовые  автомобили.  Такой великолепной
машине нужно  соответствовать, и,  следовательно,  за рулем перестаешь  быть
самим собой.  Но Ренату это не тронуло. Она заявила, что я  не умею  тратить
деньги, пренебрегаю  собой, уклоняюсь  от  возможностей, которые подарил мне
успех, и вообще  боюсь его. Рената --  дизайнер интерьеров, не  удивительно,
что стильность и щегольство у нее в крови. Внезапно у меня возникла  идея. И
я нырнул в настроение, которое называю "Антоний и Клеопатра". Позволил Тибру
затопить  Рим. Решил  показать миру,  что влюбленная парочка может рулить по
Чикаго  в  серебристом  "мерседесе",  мотор которого тикает, как  игрушечная
многоножка, как швейцарские часы марки "Аккутрон" -- нет, как "Одемар  Пиге"
с крылышками перуанской бабочки, усыпанной драгоценными  камнями! Словом,  я
позволил  автомобилю  стать продолжением  моей души (ее глупой  и тщеславной
стороны), и нападение на него показалось мне нападением на меня самого.  Мне
пришлось пережить жуткую эмоциональную встряску.
     Как могло такое случиться на довольно людной улице? Шум должен был быть
громче, чем  от  клепального молотка.  Конечно,  тактика партизанской  войны
джунглей  уже  давно  применяется   во  всех  больших  городах  мира.  Бомбы
взрываются и в Милане, и в Лондоне. Однако я  живу в относительно  спокойном
Чикаго.  Паркуюсь  за  углом  своей  многоэтажки, в узком  переулке.  Как же
привратник не  услышал  такого  грохота среди ночи? Конечно,  люди  не любят
тревожиться  и  норовят с головой накрыться одеялом.  Они слышат пистолетный
выстрел и говорят друг другу: "Какой  громкий выхлоп!" А ночной сторож... Он
закрывает дверь  в час ночи и моет полы. Переодевается в  кладовке  в  серый
пропахший  потом  комбинезон.  Когда  входишь  в   вестибюль  поздно  ночью,
непременно  чувствуешь смесь запахов:  хлорная известь  пополам с  мускусным
ароматом  гниющих груш, идущим от  его костюмчика. Нет,  у бандитов, которые
покалечили мою машину, не было проблем с привратником, да и с полицией тоже.
Они  дождались, пока  проедет  патрульная  машина и, зная, что  она вернется
только минут через  пятнадцать,  выскочили из укрытия  и  обрушились  на мой
"мерседес" с битами, дубинками и молотками.
     Мне   было   прекрасно  известно,   кто   устроил  это  побоище.   Меня
предупреждали не раз и не два. Из ночи в ночь  раздавался поздний телефонный
звонок. Рывками  приходя  в сознание,  я  подымал трубку и еще до  того, как
подносил ее к уху, слышал вопли:
     -- Ситрин! Эй, ты! Ситрин!
     -- Да? Да, это Ситрин. Да?
     -- Ты, сукин сын. Заплати мне. Посмотри, что ты со мной сделал!
     -- Сделал с тобой?
     -- Со  мной! Чертов  праведник! Чек, который  ты аннулировал, мой! Будь
человеком, Ситрин. Верни этот чертов чек по-хорошему. Не доводи меня.
     -- Я только уснул...
     -- А я не могу спать! Так какого же черта спишь ты?
     -- Я пытаюсь проснуться, мистер...
     --  Никаких имен!  Мы  будем говорить только  об  аннулированном  чеке.
Никаких имен! Четыреста пятьдесят баксов. Единственный предмет беседы.
     Эти гангстерские ночные угрозы мне -- мне! это же надо! моей измученной
и,  как мне кажется, хотя  это, конечно,  и глупо, невинной душе  -- смешили
меня. Вот только мой смех... Он всегда вызывал  нарекания. Добродушных людей
он забавляет. Других оскорбляет.
     -- Не смейся! -- вскипал мой ночной собеседник. -- Кончай! Это какой-то
ненормальный звук. Ты  думаешь, я позволю поднимать себя  на  смех?  Слушай,
Ситрин, ты проиграл мне деньги в  покер. Может, тебе сказали, что это просто
посиделки, или ты выпил  лишку, но денег проиграл много. Я принял твой чек и
не намерен спокойно проглотить такое оскорбление.
     -- Ты прекрасно знаешь, почему я остановил платеж. Вы жульничали.
     -- Может, ты поймал нас за руку?
     --  Вас раскусил хозяин.  Джордж  Свибел клянется, что  вы  делали друг
другу знаки, подсказывая, какие у кого карты.
     --  Так  почему же этот немой хрен  не сказал обо всем сразу? Почему он
просто не выбросил нас вон?
     -- Может, боялся связываться с тобой.
     -- Кто?  Этот здоровяк,  у  которого  морда переливается всеми  цветами
радуги? Побойся бога, он  выглядит как наливное  яблочко, которое  пробегает
пять  миль  в  день  и накачивается витаминами. Я видел эти пилюльки  в  его
медицинском саквояже.  В игре  было семь или даже восемь человек. Они  могли
запросто отметелить нас. У твоего приятеля нет ни капли мужества!
     Я вздохнул:
     -- Ладно, тот вечер  был не слишком удачным. Я увлекся,  хотя ты можешь
мне и не верить. Все как с цепи сорвались. Давай будем вести себя разумно.
     --  Неужели ты думал, что когда в  банке мне скажут, что ты аннулировал
платеж и я могу засунуть твой чек себе в  задницу,  неужели ты думал,  что я
проглочу это за  просто так?  Ты думаешь,  я придурок?  Конечно,  глупо было
ввязываться во все эти разговорчики об образовании и колледжах.  Я-то помню,
как ты  взглянул на меня, когда я упомянул провинциальный колледж, в котором
учился.
     -- Да при чем здесь колледжи?
     --  Ты  что, не понимаешь?  И это после того,  как ты накропал  все эти
штуки  и  попал в  "Кто есть  кто"? Господи, какая же  ты тупая задница, раз
ничего не понимаешь!
     -- В  два часа ночи мне  очень трудно  что-нибудь  понять. Мы могли  бы
встретиться днем, когда моя голова хоть что-то соображает.
     -- Никаких больше разговоров. Разговор окончен.
     И все  же он звонил  мне снова. Должно  быть, Ринальдо Кантабиле звонил
еще раз десять. Покойный Фон  Гумбольдт Флейшер тоже использовал драматургию
ночи, чтобы доставать и изводить людей.
     Приостановить платеж посоветовал мне Джордж  Свибел.  Мы  подружились с
ним еще в пятом классе, а  дружба с такими ребятами так  и осталась для меня
святой.  Сколько  раз  мне  советовали  избавиться от этой ужасной слабости,
точнее даже зависимости от детской  дружбы. Джордж когда-то был  актером, но
давным-давно ушел со сцены и стал подрядчиком. Это дородный  румяный парень;
в его одежде,  манерах,  да  и во всей его жизни  нет  никаких  приглушенных
тонов. Долгие годы он оставался моим добровольным экспертом  по  преступному
миру.  Рассказывал   мне  об  уголовниках,  проститутках,  скачках,  рэкете,
наркотиках,  политиках  и  операциях  мафии.  Бывая  на  радио, телевидении,
вращаясь в  журналистских кругах,  он все время  расширял свои связи  "среди
чистых и нечистых", как он говаривал.  Меня он  относил  как раз к "чистым",
хотя  я ни на что такое не претендую. Просто объясняю, как  относился ко мне
Джордж.
     --  Деньги ты  потерял  за моим кухонным столом, и  тебе придется  меня
выслушать, -- заявил он. -- Эти придурки обжучили тебя.
     -- Ну, тогда ты должен был уличить их. Кантабиле прав.
     -- Ни черта он не прав, и вообще -- он ничтожество. Если бы он задолжал
тебе три  бакса, тебе бы пришлось за ним гоняться, чтобы вернуть их. А кроме
того, он был под кайфом.
     -- Я не заметил.
     -- Ты вообще ничего не замечаешь. Я десяток раз подмигивал тебе.
     -- Не видел. Не помню...
     --  Кантабиле все время на  тебя работал.  Он запорошил тебе глаза. Как
дымовой  шашкой. Трепался  об  искусстве, о  культуре и психологии,  о клубе
"Книга месяца" и похвалялся  своей образованной женой.  В общем, поимел тебя
вовсю. И какую бы тему я ни просил  тебя не затрагивать,  ты только  о ней и
распространялся.
     -- Джордж, эти его ночные звонки вымотали меня. Я ему  заплачу.  Почему
нет? Я всем плачу. Сдыхаться бы этого подонка.
     -- Не плати!  -- Театр научил  Джорджа  пугаться и  ужасать, выпучивать
глаза и взвивать голос в драматическом крещендо. Он  выкрикнул: -- Чарли, не
смей!
     -- Но ведь я имею дело с гангстером.
     --  Кантабиле  уже  давно  не  в чести. Их выдавили много лет назад.  Я
рассказывал тебе...
     --  Ну,  тогда  он  очень  хороший  имитатор. В два  часа  ночи.  Я  не
сомневаюсь, что он вполне реальный гангстер.
     -- Этот итальяшка насмотрелся "Крестного отца" или чего-нибудь в том же
роде, усы отрастил. Но он всего лишь задрипанный придурок, дерьмо в проруби.
Я больше не позволю ни ему, ни его кузену переступить порог моего дома. А ты
просто  забудь его.  Они играются в  гангстеров,  потому и  передергивали. Я
пытался  помешать тебе выписать чек.  А теперь  уж точно не  дам платить. Не
позволю, чтобы тебя надули. В любом случае, все это -- я обещаю тебе! -- уже
закончилось.
     Я  сдался,  не  в  силах противостоять  напору  Джорджа. И  вот  теперь
Кантабиле разнес мою машину  вдребезги. В сердце  едва не  вскипала кровь. Я
бросился за помощью. Только раз  решил развлечься в низкопробной компании --
и вот результат: мучаюсь в аду городского дна.
     "Низкопробная компания"  --  не  мое выражение. Я  его слышал  от своей
бывшей  жены.  Дениз любит  такие  определения --  "подонки  общества",  или
"низкопробная  компания". Судьба моего бедного  "мерседеса" доставила  бы ей
глубокое  удовлетворение. Между нами шла почти что  война, а  у  Дениз самый
воинственный  характер. Она ненавидела Ренату, мою нынешнюю подругу. И верно
связывала Ренату с этим автомобилем. Кроме того, Дениз испытывала отвращение
к Джорджу  Свибелу.  Джордж,  однако, относился к ней не  так  однобоко.  Он
соглашался,  что  она  потрясающе  красива,  только  красота  ее  не  вполне
человеческая.  Действительно,  огромные  круглые аметистовые глаза  Дениз  в
сочетании  с  низким  лбом  и  острыми  зубками  Сивиллы соответствуют этому
утверждению.  Ее  потрясающая изысканность  ничуть  не  вяжется с  ужасающей
неистовостью.  Впрочем,  приземленный Джордж не прочь придумать  собственный
миф, особенно, если речь идет о женщинах.  Он придерживается взглядов Юнга*,
хотя излагает их немного грубовато. Он разочаровался в возвышенных чувствах,
которые обретаются в его душе, потому что, играя ими, Джорджем можно вертеть
как попало, а он все принимает слишком близко к сердцу. В любом случае, если
бы Дениз увидела разбитую машину, она бы рассмеялась от счастья. А я? Развод
избавил  меня  от супружеского "я  же тебя предупреждала".  Так  что  теперь
приходится бросать себе этот упрек самому.
     Дениз пилила меня постоянно. Например, так: "Смотрю я на тебя, Чарли, и
не  могу  поверить! Неужели это тот самый  человек,  жизнь которого отмечена
изумительными  озарениями,  автор  множества  книг,  уважаемых  эрудитами  и
интеллектуалами всего мира? Иногда я спрашиваю себя -- неужели это мой  муж?
Человек,  которого я знаю?  Ты  читаешь лекции в лучших университетах,  тебе
дают  гранты, ты  знаком  с  важными людьми, тебя  окружает  почет. Де Голль
сделал  тебя  кавалером  Почетного легиона, а Кеннеди  пригласил нас в Белый
дом. Твоя пьеса имела успех на  Бродвее. И какого  же  черта ты после  всего
этого делаешь?  Едешь  в  Чикаго!  И  носишься  повсюду  со своим идиотскими
чикагскими школьными приятелями, с этими уродцами. Это же умственный суицид,
позыв к смерти! А действительно стоящие люди -- архитекторы,  психоаналитики
и даже университетские профессора -- тебе не интересны. Когда  ты настоял на
переезде сюда, я  постаралась устроить твою жизнь. Отказалась  от себя. Тебе
не  нужны  были Лондон, Париж и Нью-Йорк. Ты хотел вернуться в эту дыру -- в
это мертвое, мерзкое, вульгарное, ужасное место. И все потому, что в душе ты
так и остался мальчишкой из грязных закоулков. Твое сердце здесь, в трущобах
старого Вест-Сайда. А я растрачиваю себя на домашние дела..."
     В ее словах  была изрядная доля правды. Моя  старенькая мама назвала бы
Дениз  "еdel,  gebildet,  gelassen"  -- то  есть благородной,  образованной,
спокойной.  Дениз  принадлежала  к высшим  слоям  общества.  Она  выросла  в
Хайленд-парке.  Посещала  Вассар-колледж*.  Впрочем,  ее  отец,  федеральный
судья,  тоже  родился  в  "трущобах  Вест-Сайда".  Его   отец  был  окружным
организатором  на  выборах  Морриса  Эллера*  в бурные  дни  Большого  Билла
Томпсона*. Мать Дениз подцепила судью, еще когда он был зеленым юнцом, всего
лишь  сыном  продажного политика,  занялась  его  воспитанием  и излечила от
вульгарности. Дениз надеялась провернуть  тот же номер  со мной. Но, как  ни
странно, от  отца  она  взяла больше,  чем от матери. В те дни, когда  Дениз
становилась  немногословной и  даже  грубой, в ее высоком напряженном голосе
проявлялся  тот  самый  мелкий  политикан,   ее  дедушка.  Из-за  этого  она
ненавидела Джорджа всей душой.
     -- Не приводи его  в  дом, -- твердила она. -- Мне противно  видеть его
задницу  на моем диване и  ноги на моем ковре. Ты, как та загнанная скаковая
лошадь, которой нужен  козлик  в  стойле,  чтобы успокаивать  нервы.  Джордж
Свибел -- твой козлик.
     -- Он мой друг, старый друг.
     -- Что-то мне слабо верится в твою привязанность к однокашникам. У тебя
nostalgie de la boue1. Разве не он таскает тебя к шлюхам?
     Я пытался ответить достойно. Но по  правде говоря, гораздо  больше  мне
хотелось  подогреть конфликт  и  спровоцировать Дениз. Когда у прислуги  был
выходной,  я привел Джорджа  к  обеду.  Выходной  прислуги -- день страданий
Дениз. От  домашней работы  у  нее  сводило зубы.  А необходимость  готовить
просто  убивала. Она  предложила  пойти в ресторан,  но я сказал,  что  хочу
пообедать дома.  Поэтому  в шесть  часов она наспех смешала  мясной  фарш  с
помидорами, фасолью и молотым перцем. Я предложил Джорджу:
     -- Раздели наш chili con carne2. Откроем пару бутылок пива.
     Дениз сделала мне знак выйти на кухню.
     -- Мне это все не нравится, -- заявила она.
     Она  была взвинчена  и  настроена  очень воинственно.  Ее  чистый голос
дрожал и четко артикулировал восходящие арпеджио истерии.
     --  Тише, Дениз. Он  может услышать. --  Я понизил голос  и  сказал: --
Позволь Джорджу попробовать твой chili con carne.
     -- Здесь мало. Не хватит даже на гамбургер.  Но дело не в этом.  Дело в
том, что я не хочу подавать ему.
     Я засмеялся.  Частично  от замешательства.  Вообще-то,  у  меня  низкий
баритон,  почти бассо профундо, но  от такой провокации мой голос взвился до
самых  высоких регистров,  возможно, даже до  ультразвукового писка  летучей
мыши.
     --  Вы только послушайте! Какой  визг, -- фыркнула Дениз. -- Ты выдаешь
себя,   когда  смеешься.  Ты,  наверное,  родился  в  угольной  корзинке,  а
воспитывался в клетке с попугаями.
     Ее огромные фиалковые глаза смотрели холодно и непреклонно.
     -- Ладно, -- сказал я.
     Я повел Джорджа в  "Памп Рум". Мы ели дымящийся шашлык, который подавал
марокканец в тюрбане.
     -- Не хочу  вмешиваться в вашу семейную жизнь, но я заметил, что у тебя
затруднено дыхание.
     Джордж  считает  себя   вправе  говорить  от  имени  Природы.  Природа,
инстинкт, сердце -- вот что направляет его. Он биоцентрист. Надо видеть, как
он втирает оливковое масло  в свои огромные мускулы, в руки  и грудь этакого
Бен-Гура*, надо видеть этот урок  почтительности к  своем организму. А после
растирания  он   делает  огромный  глоток  из  бутыли.  Оливковое  масло  из
солнечного древнего  Средиземноморья  -- нет ничего лучше  для желудка,  для
волос  и  для  кожи.  Он  относится  к  своему  телу  со  сверхъестественным
уважением. Он жрец слизистой своего носа, своих глазных яблок и ног.
     -- Рядом  с  этой женщиной тебе не хватает  воздуха.  У тебя такой вид,
будто ты задыхаешься. Твои ткани не получают ни капли кислорода. Она доведет
тебя до того, что ты заработаешь рак.
     -- М-да, --  отозвался я. -- Возможно,  она  думает, что предложила мне
благословенный американский брак. Настоящие американцы по определению должны
страдать от своих  жен,  а жены -- от мужей. Как мистер и миссис  Линкольн*.
Это  классическое штатовское  бедствие, и иммигрантскому дитяти, вроде меня,
следовало бы испытывать благодарность. Для еврея это шаг наверх.
     Да,  Дениз  была  бы вне себя  от  радости,  если бы  услышала  об этом
зверстве.  Она  как-то  увидела Ренату, выжимающую скорость  из серебристого
"мерседеса".
     -- А  ты -- всего лишь пассажир, -- сказала тогда  Дениз, -- лысый, как
вывеска парикмахера,  пусть ты даже зачесываешь волосы с висков на макушку и
усмехаешься.  Эта толстая девка  еще устроит тебе такое, над чем можно будет
посмеяться.   --  От   злости   Дениз  занесло  в   пророчества.   --   Твоя
интеллектуальная  жизнь  уходит  в  песок.  Ты приносишь ее  в  жертву своим
эротическим  потребностям (если, конечно, то, что у тебя осталось, можно так
назвать). Вам же не о чем говорить после секса!  Ну да, ты написал несколько
книжек, написал пьесу, имевшую успех, хотя  твоя она  едва ли наполовину. Ты
общался с такими  выдающимися людьми, как Фон Гумбольдт Флейшер. И вбил себе
в голову, что ты вроде бы художник. Но нам-то лучше знать, правда? А на деле
ты хотел только одного -- избавиться ото всех, отключиться  от всего и  жить
по своим  собственным законам.  Только  ты и  твоя загадочная  душа,  Чарли.
Серьезные отношения для тебя  непереносимы, именно  поэтому ты  избавился от
меня  и от  детей.  А теперь  подцепил эту  проститутку с толстой  задницей,
которая не носит лифчиков и демонстрирует  свои огромные сиськи  всему миру.
Ты  собрал вокруг  себя невежественных жидов и гангстеров. Ты просто  псих с
клеймом гордыни  и снобизма.  Для тебя все недостаточно  хороши...  Я, может
быть, сумела бы помочь тебе, но теперь слишком поздно!
     Я  не  спорил  с Дениз.  А  в  определенном  смысле даже  жалел ее. Она
говорила, что я плохо живу. Я соглашался. Она считала, что я не в своем уме,
и я был бы совершеннейшим идиотом, если бы  отрицал это. Она утверждала, что
я пишу чепуху, полнейшую бессмыслицу. Возможно, и так. Мою  последнюю книжку
"Некоторые американцы" с подзаголовком "Смысл  жизни  в США" быстро уценили.
Издатели   умоляли   меня  не  печатать  ее.  Они   обещали   простить   мне
двадцатитысячный аванс, если я  положу рукопись в стол.  Но теперь  я упрямо
писал вторую часть. Моя жизнь была в полном расстройстве.
     Однако кое-чему я остался верен. Мною двигала идея.
     -- И  зачем  только  ты привез меня  в Чикаго? --  спрашивала Дениз. --
Иногда  я думаю, это потому, что здесь похоронены твои родные.  В этом дело?
Вот земля,  где погребен  мой  еврейский отец? И ты притащил  меня к склепу,
чтобы  петь  псалмы? И о  чем?  А все  потому, что  ты считаешь себя  ужасно
благородным человеком. Черта с два!
     Оскорбления приносили Дениз больше пользы, чем витамины. А что касается
меня, то  и из непонимания можно извлечь  множество полезных уроков. Но  мой
окончательный, хотя и безмолвный ответ  был всегда  одним и тем же. Несмотря
на  весь ее интеллект, Дениз могла только повредить моей  идее. С этой точки
зрения Рената была куда лучше -- лучше для меня.
     Рената запретила мне водить "дарт". Я пытался договориться с  продавцом
"мерседесов" о подержанной модели "250-С", но в демонстрационном зале Рената
--  взбудораженная,  цветущая  и  благоухающая  --  положила  свою  руку  на
серебристый капот и сказала:
     -- Эта. Купе.
     Прикосновение ее руки было таким чувственным. Она коснулась машины, а я
ощутил ее прикосновение всем своим существом.
     * * *
     Нужно было что-то делать с изуродованным авто. Я отправился в вестибюль
и вызвал Роланда, привратника -- тощего  негра, старенького, вечно небритого
Роланда. Роланд Стайлс, если я не ошибался  (а это вполне возможно),  был на
моей стороне.  Именно Роланда  я видел  в  фантазиях на тему  своей одинокой
смерти.  Он первым входил  в  мою комнату и набивал сумку какими-то  вещами,
прежде чем вызвать полицию. Он делал это с моего благословения. Особенно ему
была нужна моя электрическая бритва. Его  темно-коричневое лицо было  изрыто
какими-то ямками и впадинками. Бриться лезвием, наверное, он просто не мог.
     Роланд,  одетый в форменный  костюм цвета электрик, смутился.  Он видел
измятую машину, когда шел утром на работу, но:
     -- Не мог же я первым принести вам эту горестную  весть, мистер Ситрин,
-- сказал он.
     Другие   жильцы,  мои  соседи,  направляясь  по   делам,   тоже  видели
изувеченный автомобиль. И конечно знали, кому он принадлежит.
     --  Настоящие черти,  --  сочувственно сказал Роланд,  и его худое лицо
сморщилось, а рот и усы изогнулись.
     Он  всегда  остроумно  поддевал  меня,  рассказывая  о  красивых  леди,
интересовавшихся моей персоной.
     --  Они во множестве прибывали в "фольксвагенах"  и  в "кадиллаках", на
велосипедах и мотоциклах, на такси и  даже пешком.  И все до единой пытались
выведать, куда  вы ушли  и когда вернетесь, и  не оставили ли  записки.  Они
сновали туда-сюда... Вы какой-то дамский угодник. Можно поспорить, что целые
толпы мужей мечтают до вас добраться.
     Но  теперь  забавы кончились. Рональд не  просто был  шестидесятилетним
чернокожим.  Он   знал,   что   такое   ад  идиотии.   А  я   вдруг  лишился
неприкосновенности, которая делала мой жизненный путь таким забавным.
     -- У вас проблемы, --  сказал он и буркнул что-то  про  мисс Вселенную.
Так он называл Ренату.
     Иногда Рената приплачивала Рональду, чтобы он  поиграл с  ее  маленьким
сыном в холле. Он развлекал ребенка, пока  его мать  лежала в  моей постели.
Все это мне не слишком нравилось, но если прослыл комическим любовником, так
уж будь смешным на все сто.
     -- И что теперь делать?
     Роланд развел руками, передернул плечами и сказал:
     -- Звонить копам.
     Да, конечно, нужен  протокол, хотя бы для страховки. Страховую компанию
этот случай изрядно насторожит.
     -- Ладно. Когда приедет патрульная машина, покажи им дорогу и  побудь с
ними, пока они осмотрят руины, -- попросил я. -- А затем направь их ко мне.
     Я дал ему доллар за беспокойство. Как всегда. Но сейчас это было просто
необходимо, чтобы повернуть вспять прилив его невольного злорадства.
     Подойдя к  двери  своей  квартиры, я  услышал, как разрывается телефон.
Звонил Кантабиле.
     -- Ну как, задница?
     -- Псих! -- взвился я. -- Вандал. Изуродовать машину!
     -- А,  так ты уже видел...  Вот  до чего ты  меня довел! --  Он кричал.
Вовсю напрягал голос. Но все равно голос дрожал.
     -- Что-что? Ты обвиняешь меня?
     -- Я тебя предупреждал.
     -- Так значит, это я заставил тебя изувечить прекрасный автомобиль?
     -- Да,  ты.  Да,  заставил. Именно  так. Ты думаешь, у меня нет никаких
чувств? Ты не поверишь, как мне жаль такую шикарную машину. Идиот! Ты сам во
всем виноват, именно ты. -- Я хотел ответить,  но он снова  закричал:  -- Ты
вынудил меня! Ты меня достал! Но вчерашняя ночь -- только первый шаг.
     -- Ты это о чем?
     -- А ты попробуй не заплатить мне, и узнаешь, о чем.
     --  Что  за  угрозы?  Это  уже  переходит  всякие границы.  Ты что  же,
намекаешь на моих дочерей?
     -- Я не собираюсь обращаться в  агентство по сбору платежей.  Ты просто
не понимаешь, во что ввязался. И с кем имеешь дело. Проснись!
     Я и сам  частенько  уговаривал себя проснуться,  да и другие  то и дело
кричали  мне:  "проснись, проснись!" Будто  у  меня целая дюжина глаз,  и  я
упорно отказывался разлепить веки.  "Зачем  тебе глаза, если  ты  ничего  не
видишь". И это, конечно, совершенно правильное замечание.
     Кантабиле все еще говорил. Я услышал:
     -- ...так пойди и спроси  Джорджа  Свибела, пусть он научит  тебя,  что
делать. Это же он дал тебе совет. Он научил тебя, как лишиться машины.
     -- Прекрати. Я хочу уладить дело.
     --  Что  тут улаживать?  Плати.  И  точка. Полный расчет. И  наличными.
Никаких ордеров, никаких чеков, никаких хождений вокруг да около. Наличными!
Я позвоню позже. Договоримся о встрече. Хочу посмотреть тебе в глаза.
     -- Когда?
     -- Какая разница. И не отходи от телефона, пока я не перезвоню.
     В следующее мгновение  я  уже слушал  бесконечное телефонное  мяуканье.
Меня  охватило  отчаяние.  Мне нужно было рассказать кому-нибудь о том,  что
произошло. Мне нужен был совет.
     Явный признак потрясения:  телефонные номера ураганом пронеслись в моей
голове  --  коды городов,  цифры. Мне нужно  было  позвонить  кому-нибудь. И
первым, кому  я позвонил, оказался, конечно, Джордж  Свибел; ему нужно  было
рассказать в первую  очередь.  А кроме того, я хотел  предупредить  его. Ему
тоже могло достаться от Кантабиле.  Но Джорджа не было на месте. Как сказала
мне его секретарша, Шарон, он с бригадой бетонировал где-то фундамент. Как я
уже  говорил,   Джордж,  прежде  чем  стать  бизнесменом,  был  актером.  Он
дебютировал в Федеральном театре. Позднее работал диктором на радио. Пытался
пристроиться  на  телевидении и  в Голливуде. Бизнесменам он хвастался своим
опытом в шоу-бизнесе. До сих пор помнил свои  реплики из  Ибсена и Брехта  и
часто  летал в  Миннеаполис  посмотреть постановки  театра Гатри*.  В  Южном
Чикаго он  считался человеком Богемы  и Искусства, человеком творческим и не
лишенным фантазии.  В его широкой благородной душе бурлила неуемная энергия.
Он вообще был  хорошим парнем. Люди льнули к нему. Например,  малышка Шарон,
его секретарша. Деревенская  девочка  со  странным  лицом, похожая на мамашу
Йокум из  комиксов.  Джордж  стал  для нее  братом,  доктором, духовником  и
подружкой в одном лице.  Перезнакомившись с доброй половиной  Южного Чикаго,
она выбрала Джорджа Свибела. Мне хватило ума держаться спокойно и промолчать
о  своих проблемах, потому что Шарон, считавшая, что  жизнь ее патрона и так
состоит  из одних только проблем и кризисов, все равно не передала  бы моего
сообщения Джорджу. Защищать его она считала своей работой.
     -- Пусть Джордж перезвонит мне, -- попросил я и повесил трубку, думая о
кризисе, который ожидал США, о наследии времен покорения Запада и так далее.
Все эти мысли -- просто привычка. Даже когда сердце разрывается на куски, ты
не перестаешь думать и анализировать.
     Мне  удалось обуздать жгущее меня желание закричать.  И обнаружил,  что
могу успокоиться без посторонней помощи. Ренате я звонить не стал. Рената не
годится на роль утешителя по телефону. Ее сочувствие лучше получать вживую.
     Оставалось  ожидать  звонка  Кантабиле. И  визита полиции.  Нужно  было
сообщить Мурре, что я не приду.  Все равно  он возьмет почасовую оплату, как
психоаналитик. И потом,  я обещал отвезти своих дочерей -- Лиш  и  Мэри -- к
учительнице  музыки.  Поскольку,  как гласят лозунги  корпорации "Фортепиано
Гулбрансен",  красующиеся  на  кирпичных  стенах  Чикаго: "Без  музыкального
образования  самый  богатый  ребенок  -- бедняк".  А  моим дочерям  достался
обеспеченный отец, и было бы просто несчастьем, если бы они выросли, не умея
сыграть "К Элизе" или "Счастливого мельника".
     Мне нужно было вернуть  утраченное спокойствие. И я  решил сделать одно
йоговское  упражнение, которому  научился не  так  давно.  Вынул из  кармана
мелочь и ключи, снял туфли, расположился на полу, подобрал стопы, наклонился
и  рывком   стал   на  голову.   Моя  дорогая   машинка,   мой   серебристый
"мерседес-280", мое сокровище, жертва, которую  я  возложил на алтарь любви,
стояла растерзанная на  улице. Рихтовка станет  в  две тысячи,  но не сможет
возвратить металлической коже изначальной гладкости. Передние фары  ослепли.
У меня  не  хватило духу попробовать  дверцы  --  возможно,  их заклинило. Я
пытался  сконцентрироваться  на  ненависти  и  ярости  -- месть!  месть!  Не
помогло.  Перед моими глазами стояла  мастерская, и  немец-механик в длинном
белом, как у дантиста, халате говорил мне, что детали придется заказывать за
границей.  И  я  сжимал  голову обеими руками, будто  в  отчаянии --  пальцы
сцеплены, ноги согнуты  над  головой,  прядь, прикрывавшая  висок,  торчит в
сторону, -- а подо  мной плывет зеленый  персидский ковер. Я был  уязвлен  и
чувствовал  себя ужасно  несчастным. А ведь красота ковра всегда служила мне
утешением. Я очень люблю ковры, а этот  -- настоящее произведение искусства.
Мягкий,  с  замысловатым  и  очень  изящным рисунком,  в  который совершенно
неожиданно и гениально вплетаются  красные  штрихи. Стриблинг, мой  эксперт,
говорил  мне, что  за  этот  ковер  можно выручить  гораздо  больше,  чем  я
заплатил.  Все,  что  не  сходит с  конвейера, растет  в  цене. Стриблинг --
прекрасный  человек  -- держал лошадей,  но теперь  слишком располнел, чтобы
ездить  верхом. В наши дни,  как мне  кажется,  немногие умеют ценить что-то
действительно стоящее. Возьмите хотя бы меня. Я не мог оставаться серьезным,
оказавшись  втянутым   в   гротескное   столкновение  между  "мерседесом"  и
преступным  миром.  Стоя на голове, я не сомневался (не хотел сомневаться!),
что  и за этим  гротеском стоит какой-то мощный импульс,  какая-то серьезная
теория    существования   современного    мира,    утверждающая,   что   для
самоосуществления  приходится  использовать  и  пороки,  и абсурдность самых
сокровенных сторон жизни (мы-то  знаем, что без них не обошлось!). Исцеление
приходит через унизительную правду, притаившуюся в  подсознании. Не то чтобы
я согласился с такой теорией, но  нельзя сказать,  что я свободен от нее. Во
мне  живет несомненная  склонность  к абсурду, а  свои склонности  не так-то
просто послать к черту.
     Я подумал,  что мне никогда  не удастся получить от  страховой компании
хотя бы  пенни в таком сомнительном деле. Я  покупал все рекомендованные ими
средства защиты,  но можно не сомневаться, что  где-нибудь в  недрах  полиса
петитом  набраны  обычные   хитрые  увертки.  Во  времена  Никсона   крупные
корпорации буквально пьянели от безнаказанности. И старые добрые  буржуазные
добродетели, даже сугубо показные, канули в лету...
     Именно  Джордж  научил меня этой позе  вверх тормашками. Джордж  всегда
сетовал, что я  совершенно не забочусь о своем теле. Несколько  лет назад он
стал твердить,  что у меня  появилась одышка,  цвет лица испортился,  я стал
легко простужаться. Он настаивал, что в  таком  состоянии людям средних  лет
необходимо  делать  стойку  на  голове,  не  дожидаясь, пока  брюшной  пресс
обмякнет,  бедра ослабеют и  отощают, а грудь обвиснет, как у старухи. Можно
стареть, не теряя физического достоинства. В этом утверждении Джордж  черпал
особый энтузиазм. Немедленно после  операции на  желчном пузыре он  вылез из
постели   и  сделал   пятьдесят  приседаний   --   характерный  пример   его
натуропатических методов.  От этого упражнения  у него начался перитонит,  и
два  дня  все  думали,  что  он умрет. Но и после  этого  болезни продолжают
вдохновлять его, и на все случая жизни у него находятся собственные рецепты.
Недавно он сказал мне:
     -- Позавчера я проснулся и обнаружил под рукой какое-то утолщение.
     -- Ты обратился к врачу?
     -- Нет. Я  стянул его  ниткой  для чистки зубов. Я  стягивал, стягивал,
стягивал...
     -- Ну и?
     -- Вчера оно раздулось до  размеров куриного яйца. Но  я все  равно  не
пошел  к врачу.  Да ну их ко  всем чертям! Я  взял еще больший  кусок зубной
нитки и  стянул его туго-туго... и даже еще туже. И теперь ничего нет -- все
исчезло. Хочешь посмотреть?
     Когда я  рассказал ему о ревматических болях в шее, он и мне дал рецепт
-- стоять  на голове. Я,  конечно, всплеснул  руками и разразился  смехом (и
выглядел при  этом, как одна из жабообразных карикатур Гойи в  "Капричос" --
существо,   обвешанное  замками   и  болтами),  но  последовал  его  совету.
Потренировавшись,  я  научился  стоять  на  голове,  и  действительно,  боль
постепенно  исчезла.  А  позже,  когда  у  меня началась  стриктура, я снова
обратился к Джорджу. Он сказал:
     -- Это простата.  Ты  начинаешь,  но не  можешь довести дела  до конца,
затем снова пускаешь струю, немного жжет, и ты чувствуешь себя униженным?
     -- Именно так.
     --  Не  волнуйся. Теперь,  когда  стоишь  на голове, напрягай  ягодицы.
Втягивай их, как щеки.
     -- Но почему на голове? Я и так чувствую себя как старый папаша Уильям.
     Но он был непреклонен:
     -- На голове.
     И снова его метод подействовал. Стриктура прошла. Кто-то  может думать,
что Джордж -- самый обыкновенный румянолицый солидный строительный подрядчик
с хорошим чувством  юмора, но  я видел в нем алхимика, мага, карту из колоды
таро.  Вот  и сейчас, став на голову, я апеллировал к  Джорджу. Оказываясь в
отчаянном положении, его номер я набираю первым. Я уже достиг того возраста,
когда начинаешь замечать, как тебя захлестывают  невротические  импульсы.  В
сущности, я оказался не в силах подавить свое желание обратиться за помощью.
Стоял на берегу  психического омута и понимал: если покрошить  хлебушка, мой
разжиревший от сетований карась непременно всплывет. Как и мир внешний, наша
внутренняя жизнь  тоже полна необыкновенных явлений.  Когда-то  я думал, что
следовало бы разбивать парки и сады и взращивать наши особенности и причуды,
как птиц, рыб или цветы.
     Но  в том-то и ужас,  что мне не к кому  было  обратится,  кроме  как к
самому себе. Ждать, пока  в голове зазвенит колокольчик, -- почти что пытка.
В мою душу начинают  заползать самые черные  подозрения. И все же стойка  на
голове действительно  расслабила меня.  Я снова мог спокойно дышать. Правда,
пока я стоял вверх  тормашками,  перед глазами возникли два огромных и очень
ярких круга. Такое время  от времени  случается  во  время этого упражнения.
Опираясь  на  череп,  невольно задумываешься  о  возможности  спровоцировать
кровоизлияние  в  мозг. Терапевт,  отговаривавший меня  от стойки на голове,
сообщил, что  цыплята,  перевернутые вниз головой,  умирают через  семь  или
восемь минут. Но здесь все понятно -- их убивает ужас. Птицы просто пугаются
до смерти.  Мне  представляется, что  появление ярких  кругов перед  глазами
происходит  из-за избыточного  давления на роговицу. Вес  тела,  давящий  на
череп,  сжимает роговицу и  вызывает  иллюзию больших прозрачных кругов. Как
видение вечности. К которой, поверьте мне, в этот день я был готов.
     За  мной маячил  книжный  шкаф, и  когда большая часть  веса  уже  была
перенесена  на предплечья  и  моя  голова  пришла в  норму, прозрачные круги
исчезли,  а вместе с ними и призраки фатального кровоизлияния.  Я видел ряды
книг  вверх ногами. Прежде я  стопками  складывал  их в  кладовке, но Рената
вытащила  их  на свет божий и поставила под стекло.  Я предпочитаю,  стоя на
голове, видеть небо и облака. Очень забавно  изучать облака вверх ногами. Но
сейчас  я  рассматривал  корешки, которые принесли  мне деньги,  признание и
призы:  пьеса  "Фон  Тренк"  в многочисленных изданиях  на разных  языках  и
несколько  экземпляров моего  любимого  и провального  сочинения  "Некоторые
американцы. Смысл жизни в США". "Фон Тренк", пока он шел на сцене, некоторое
время приносил мне около  восьми  тысяч  долларов в  неделю.  Правительство,
которое  прежде не  испытывало никакого интереса  к моей  персоне,  внезапно
потребовало семьдесят процентов в  качестве оплаты его созидательных усилий.
Но в этом для меня не  было ничего неожиданного. Ты платишь Кесарю Кесарево.
По  крайней  мере, знаешь,  сколько ты должен. Деньги принадлежат  Кесарю. И
кроме того: Radix malorum est cupiditas1. Это я тоже знал.
     Я  знал все,  что мне  полагалось  знать,  и ничего  из  того, что  мне
действительно  было  нужно.  В финансовых  делах я  никогда  не  разбирался.
Конечно, тут дело в  высшем  образовании,  ставшем великим  и  универсальным
американским   возмездием.   Им   даже   заменяют   карцер   в   федеральных
исправительных   заведениях.  Нынче  каждая  крупная  тюрьма   --   сплошной
благоденствующий  семинар.  Тигры ярости  сходятся  с  лошадьми образования,
производя на свет гибриды, немыслимые даже в Апокалипсисе. Без особых усилий
я потерял большую часть денег, которые Гумбольдт ставил мне в вину. Он и сам
предъявил  мне  к  оплате  чек  на  несколько  тысяч  долларов.  Я  не  стал
протестовать.  Мне  не  хотелось  обращаться в суд.  Хотя Гумбольдта, скорее
всего,  такой поворот  только  порадовал бы.  Он  обожал судиться.  Но  чек,
который он предъявил  к оплате, был подписан моей  рукой, и потребовалось бы
колоссальные  усилия, чтобы  объяснить  судьям суть своего  недовольства.  И
потом,   суды   меня  убивают.  Всех   этих  судей,   адвокатов,  приставов,
стенографисток, скамьи присяжных, деревянные панели, ковры, даже стаканы для
воды я ненавидел  хуже смерти. Более того, в то время, когда  он предъявил к
оплате  чек,  я  вообще  находился   в  Южной  Америке.  Этот  ненормальный,
отпущенный  из  "Бельвю",   разгуливал  по  Нью-Йорку,  и  некому  было  его
остановить.  Кэтлин   пряталась.   Его  полусумасшедшая  мать  жила  в  доме
престарелых, а дядя Вольдемар оказался одним из тех вечных младших братишек,
которым  совершенно  чужда  всякая  ответственность.  Обезумевший  Гумбольдт
метался  по  Нью-Йорку.  Вероятно,  он  смутно сознавал, какое  удовольствие
доставляет  интеллектуальной тусовке,  шептавшейся  о том,  что  он  спятил.
Отчаявшиеся,  обреченные на  сумасшествие  писатели  и склонные  к  суицидам
художники  -- величайшая  эстетическая  и  социальная ценность.  В  то время
Гумбольдт  олицетворял Провал,  а  я  --  новорожденный  Успех.  Успех  меня
озадачил. Я чувствовал  себя виноватым и  корчился от стыда.  То, что каждый
вечер играли  в "Беласко", было  совсем не той пьесой,  которую я написал. Я
только предложил кипу материала, из которого режиссер выкроил, сметал и сшил
своего фон Тренка. Погруженный в раздумья, я бормотал,  что  в  конце концов
Бродвей прилепится к району швейных мастерских и сольется с ним.

     У  полицейских фирменный способ  звонить в дверь. Они звонят как скоты.
Конечно,  мы  вступаем  в  совершенно  новую  стадию  истории  человеческого
сознания. Полицейские изучают психологию и испытывают определенные чувства к
комедии городской жизни. Два  здоровяка, стоявшие на моем персидском  ковре,
были  экипированы пистолетами, дубинками, наручниками, запасными  обоймами и
рациями. Дело и впрямь необычное --  изуродованный "мерседес", мирно стоящий
на улице, --  позабавило  их.  Пара черных  гигантов  принесла с собой запах
замкнутого пространства полицейской машины. Их амуниция побрякивала, а бедра
и животы распирали форменную одежду.
     -- В  жизни  не видал такого  зверства  по отношению к  автомобилю,  --
признался один из них. -- Похоже, вы схлестнулись с очень скверными парнями.
     Он прощупывал меня  осторожными намеками.  На самом деле  копам  меньше
всего  хотелось  услышать  о  гангстерах,  ростовщиках  или  о  проблемах  с
какой-нибудь  шайкой.  Желательно  вообще  ни  единого  слова. Впрочем,  все
закономерно. Я, конечно, мало  похож на человека, связавшегося с  бандитами,
но  все-таки  совершенно  исключить  такую  возможность  они  не могли. Даже
полицейские смотрели  "Крестного отца",  "Французского  связного"*,  "Бумаги
Валачи"* и  прочие кровавые триллеры.  Я сам верил в эти  гангстерские дела,
живя в Чикаго, поэтому сказал, что ничего не знаю, и замолчал, словно воды в
рот набрал. Думаю, полицейским это понравилось.
     -- Вы держали машину  на улице?  -- спросил тот, у которого  были целые
горы мускулов  и  огромное  вялое  лицо.  -- Если бы у меня  не было гаража,
ничего дороже старого драндулета я бы не заводил. -- Он бросил взгляд на мой
орден (Рената подложила под  него бархат и  вставила в  рамку): -- Вы были в
Корее?
     -- Нет, -- ответил  я. -- Меня наградило французское правительство. Это
орден Почетного  легиона. Я кавалер  этого ордена, шевалье.  Мне  его вручил
французский посол.
     По этому случаю Гумбольдт прислал мне очередную неподписанную открытку.
"Шизалье! Ныне имя тебе лестригон!"
     Он долгие годы повторял остроты из "Поминок по Финнегану". Я помню наши
многочисленные  дискуссии о взглядах Джойса на  литературный язык, о страсти
поэта насыщать  речь музыкой и  множеством смыслов,  об опасностях,  которые
довлеют  над  всеми творениями  мысли, о падении  красоты в бездну забвения,
похожую на снежную  пропасть Антарктики, о противостоянии Видения  Блейка  и
tabula  rasa Локка*.  Наблюдая за полицейскими,  я  с  грустью  вспоминал те
прекрасные беседы с Гумбольдтом. Да, человечество божественно непостижимо!
     -- Вы  бы лучше уладили это  дело, -- тихо и добродушно посоветовал мне
коп.
     Его громоздкое  тяжелое  тело  направилось  к  лифту.  Шизалье  вежливо
поклонился. Глаза мои болели от неутоленной жажды помощи.
     Орден   напомнил   мне   о   Гумбольдте.   Да,   раздавая   французским
интеллектуалам  ленты,  звезды и погремушки, Наполеон  знал, что делает.  Он
потащил за собой в Египет целый корабль ученых. И бросил их там на  произвол
судьбы. А  они вернулись с  Розеттским камнем*. Со времен Ришелье, или  даже
раньше,  культуру во Франции ценили очень высоко.  Но  де  Голль никогда  не
носил глупых безделушек.  Для этого  он  слишком уважал  себя. Да  и  парни,
которые откупили Манхэттен у индейцев, сами бус не носили. Я с удовольствием
отдал  бы эту золотой орден Гумбольдту.  Его хотели наградить немцы. В  1952
году   Гумбольдта   пригласили  в  Берлин  прочитать  лекцию   в   Свободном
университете. Он  не  поехал.  Боялся, что  его  похитит НКВД  или  ГПУ  как
известного антисталиниста и активного автора "Партизан ревю". Он боялся, что
русские попытаются выкрасть его и убить.
     -- Целый год в Германии меня будет грызть  одна мысль, -- ораторствовал
он  перед  публикой (в  лице  одного меня).  --  Двенадцать  месяцев  я буду
чувствовать себя евреем и больше никем.  А у меня нет  возможности потратить
на это целый год.
     Но, думаю, правильнее  объяснить его  отказ тем,  что  ему куда  больше
нравилось  оставаться нью-йоркским сумасшедшим.  Гумбольдт  ходил  от одного
психиатра к другому и  устраивал сцены. Он выдумал  для  Кэтлин  любовника и
попытался убить этого человека.  Разбил "бьюик-роудмастер".  Обвинил меня  в
заимствовании черт его личности для создания характера фон Тренка. Предъявил
чек с  моей подписью на шесть тысяч семьсот шестьдесят три доллара пятьдесят
восемь  центов и купил на эти деньги "олдсмобиль" и  что-то еще по мелочи. В
любом случае, он не хотел отправляться в Германию, в страну, где некому было
слушать его разглагольствования.
     А  через некоторое  время  из  газет он  узнал,  что  я  стал  шизалье.
Говорили, что  он  живет  с  красоткой-негритянкой, которая учится по классу
валторны в Джульярдской школе*. Но когда я видел его в последний раз на 46-й
улице, я понял: Гумбольдт уже настолько сломлен, что  не может жить с кем бы
то  ни  было.  Сломлен...  Ничего не поделаешь,  приходится  повторять  это.
Казалось, что огромный  серый костюм вот-вот засосет его  с головой. Лицо --
тускло-серое,  как  воды  Ист-Ривер.  А  прическа  вызывает  подозрение,  не
поселился ли в ней тутовый  шелкопряд. Но я все-таки  должен  был  подойти и
поговорить  с ним, а не прятаться за припаркованными  машинами. Как я мог? Я
позавтракал в "Плазе", в люксе короля Эдуарда, где меня обслуживал вороватый
ливрейный  лакей.  Затем  летел  на  вертолете  вместе  с Джавитсом и  Бобби
Кеннеди. В  пиджаке в  веселенькую новомодную полоску я носился по Нью-Йорку
как поденка. Я был одет, как  Рей Робинсон* по прозвищу Сахар. Только во мне
не было его  бойцовского  духа,  и, увидав, что мой старинный  близкий  друг
превратился  в живого мертвеца, я  удрал. Ринулся  в аэропорт Ла-Гардия и на
первом же "Боинге-727" улетел назад в Чикаго. Совсем расстроенный, я сидел в
кресле, пил виски со льдом, и меня мучил ужас, мысли о Неотвратимой Судьбе и
прочая гуманистическая  лабуда.  Убегая, я рванул за угол  и  растворился на
Шестой авеню. Изо  всех  сил я стискивал челюсти,  но не  мог избавиться  от
дрожи в коленках.  До  свидания, Гумбольдт, мысленно твердил  я,  увидимся в
мире ином. А через два месяца  в отеле "Илскомб", которого теперь вовсе нет,
в три часа ночи Гумбольдт отправился вынести мусор и умер в коридоре.
     Где-то  в середине  сороковых на коктейле в Виллидже я слышал, как одна
красивая девушка сказала Гумбольдту:
     -- Знаете, что я думаю, глядя на вас? Вы словно сошли с картины.
     И правда: женщинам, мечтающим  о любви, молодой Гумбольдт  мог казаться
сошедшим с полотна художника Ренессанса или кого-нибудь  из импрессионистов.
Но портрет при некрологе  в "Нью-Йорк таймс" ужасал. Однажды утром я  открыл
газету --  а там  Гумбольдт, растоптанный жизнью,  мрачный и седой. Страшное
лицо на газетной странице смотрело на меня с пространства, отданного смерти.
В тот день я  снова летел из Нью-Йорка в Чикаго -- весь раздерганный, сам не
понимая  чем. Прочитав  газету,  я направился в  туалет и заперся там.  Люди
стучались, но я плакал и не мог выйти.
     * * *
     Кантабиле не заставил себя  ждать слишком долго. Он  позвонил незадолго
до полудня. Возможно, проголодался. Я  вспомнил, что в  Париже в самом конце
девятнадцатого  века  то  одному, то  другому случалось видеть,  как  сперва
Верлен*, важный, но слегка под хмельком, ожесточенно постукивал  тростью  по
тротуару, направляясь на ленч, и чуть ли не вслед за ним степенно шагал туда
же одетый с  величайшей тщательностью великий математик Пуанкаре*, выпячивая
вперед огромный  лоб и выписывая пальцами  какие-то кривые.  Обеденное время
есть обеденное время, будь ты поэт, математик или гангстер.
     --  Ладно, мерзавец, встретимся сразу после ленча.  Принесешь  деньги и
больше ничего. Больше никаких глупостей! -- заявил Кантабиле.
     -- Да мне бы и в голову не пришло... -- сказал я.
     --  Это верно, пока  ты не связываешься  с Джорджем  Свибелом.  Приходи
один.
     -- Конечно. Я и не собирался...
     -- Ну наконец-то, только лучше бы ты раньше не собирался. Так что один,
понял? И чтобы новыми купюрами. Сходи  в банк и получи чистые деньги. Девять
бумажек  по пятьдесят. Новые! Я не потерплю никаких жирных пятен. И радуйся,
что я не заставил тебя съесть тот чертов чек.
     Что за фашист! Но  может  быть, он просто раззадоривал себя, горячился,
чтобы не размякнуть?  Но сейчас  моей единственной  целью было избавиться от
него, демонстрируя покорность и безоговорочное подчинение.
     -- Как скажешь, -- согласился я. -- Куда принести деньги?
     -- К "русской бане" на Дивижн-стрит.
     -- К этой развалине? Побойся бога!
     -- Перед входом в час сорок пять. Жди. И один! -- напомнил он.
     -- Хорошо, -- ответил я.
     Но он не дождался  моего ответа --  я снова услышал короткие гудки. Это
нескончаемое мерное всхлипывание точно отражало беспокойство, зародившееся в
моей праздной душе.
     Надо  было  заставить  себя  действовать. От  Ренаты  я не мог  ожидать
никакой  помощи. Сегодня она  была занята на аукционе и разозлилась бы, если
бы  я позвонил  в  аукционный зал  и  попросил  ее отвезти меня  в  Северный
Вест-Сайд. Рената замечательная и очень услужливая женщина, у нее прекрасный
бюст,  но  некоторые  вещи  она  считает  проявлением  неуважения  и  быстро
раздражается. Ну что ж, придется все  делать самому. Вероятно, буксировщиков
можно не  вызывать, "мерседес" дотащится до  мастерской  своим ходом.  Затем
нужно найти такси или взять напрокат машину. На автобусе я ехать не хотел. В
автобусах, как, впрочем, и в метро,  слишком много вооруженных алкоголиков и
наркоманов. Но нет, стоп! Первым делом нужно позвонить  Мурре  и  съездить в
банк. И  как-то объяснить, что я не могу повести  Лиш и  Мэри на музыкальный
урок.  Эта  мысль еще  одним  камнем легла  мне  на  сердце,  потому  что  я
побаивался  Дениз. Она  все еще  имела надо  мной определенную власть. Дениз
прямо-таки  носилась с  этими уроками.  Впрочем, у  нее все было  важнейшим,
неотложным  и  критическим. В любые  психологические  проблемы, связанные  с
воспитанием детей, она привносила  жуткую напряженность. Об интеллектуальном
и духовном  развитии девочек она говорила не  иначе как о деле  безнадежном,
ничего хорошего не предвещающем и едва ли не  заранее обреченном на неудачу.
И если детские  души окажутся загубленными, это  будет исключительно на моей
совести.  Ведь  это  я  бросил   их  в  самый  важный  момент  всей  истории
цивилизации, а все ради  того, чтобы связаться с  какой-то  Ренатой. "С этой
шлюхой с большими сиськами", регулярно  повторяла Дениз. Рената всегда  была
для нее крепкой и грубой девкой. Казалось, эпитеты  Дениз нацелены доказать,
что в нашей паре мужчина -- Рената, а я -- женщина.
     Дениз, как  и мои большие  деньги, восходит  к театру "Беласко". Тренка
играл Мерфи Вервиджер, и, как  и полагается звезде,  у  него была  свита  --
костюмер, пресс-агент  и мальчик  на побегушках.  Дениз жила с Вервиджером в
"Стив Мориц"  и каждый  день  являлась в  театр в  компании  с  другими  его
помощниками  -- со сценарием в руках, в вельветовом комбинезоне цвета сливы,
с  зачесанными  наверх  волосами.  Элегантная,  тоненькая,  плоскогрудая,  с
широкими приподнятыми  плечами (из-за  чего  очертания  ее фигуры напоминали
старомодный  кухонный  стул), с  огромными  фиалковыми глазами,  удивительно
нежным цветом лица и чудным, почти  незаметным пушком, покрывавшим не только
щеки, но и переносицу.  Из-за августовской жары ворота  за сценой, к которым
примыкала цементированная дорожка, оставались открытыми,  и  солнечный свет,
пробивавшийся внутрь, освещал пугающее  запустение -- руины  былой  роскоши.
"Беласко"  напоминал  позолоченное  блюдо  для  пирожных  с налетом намертво
въевшейся грязи. Хотя возле губ Вервиджера залегли  глубокие морщины, он был
моложавым и мускулистым.  Такими  бывают  инструкторы  по  лыжам.  Он  вовсю
старался  выглядеть утонченным. Его  голова очень напоминала кивер:  высокая
надменная скала,  покрытая густым мехом. Дениз  вела для него  репетиционные
заметки. Писала она с жуткой сосредоточенностью, как самая прилежная ученица
в классе, которой дышат  в затылок остальные отличники. Она  подошла ко мне,
крепко прижимая сценарий к груди, и заговорила  с  интонациями, характерными
для оперной трагедии. От одного звука  собственного голоса на голове  у  нее
зашевелились волосы, а изумительные глаза широко распахнулись.
     --  Вервиджер  спрашивает,  как  ему  произносить  это  слово,  --  она
подсунула мне листок, на котором заранее напечатала: "конечный". -- Он может
произносить его как "коньячный", "конечный" или "конячный"... Мой вариант --
"конячный" -- ему не понравился...
     Я пожал плечами:
     -- К чему такие сложности?.. Пусть произносит как хочет, мне все равно.
     Я  не стал говорить, что  игра Вервиджера вызывает во мне  единственное
ощущение -- ощущение полнейшей безысходности. Роль  он строил  неправильно с
начала до самого конца. Хотя, возможно, в  "Стив  Мориц" он  играл свою роль
как надо. Но это меня не касалось. Я пришел домой и рассказал своей подружке
Демми  Вонгел  о   блистательной   светловолосой  красавице   из  "Беласко",
вервиджеровской подруге.
     А десять лет спустя, когда мы с Дениз уже были мужем и женой, президент
и миссис Кеннеди пригласили нас в Белый дом  на вечер, посвященный культуре,
куда  надо  было  явиться  в строгих вечерних костюмах. О  платьях, туфлях и
перчатках  Дениз проконсультировалась не менее чем с двадцатью или тридцатью
дамами.  Высокообразованная  Дениз  информацию  о последних  национальных  и
мировых новостях обычно  черпала в салонах красоты. Она владела скорочтением
и успевала прочесть о всех подробностях мирового  кризиса под сушкой. Волосы
у нее  были тяжелые, она укладывала их наверх. Если бы не темы, которые  она
принималась  обсуждать  за  обеденным столом, я никогда бы не  знал, в какой
день она побывала у парикмахера.
     -- Представляешь, что Хрущев* выкинул в Вене? -- спросила как-то Дениз.
     Значит,  в салоне  красоты, приводя себя в порядок для Белого дома, она
пробежала "Тайм", "Ньюсуик" и "ЮС ньюс энд уорлд рипорт"*. Во время полета в
Вашингтон мы  поговорили о провале  американского десанта в Заливе Свиней, о
ракетном кризисе на Кубе и проблеме Дьема*. Нервное  напряжение было у нее в
крови. После обеда она поймала  президента и побеседовала  с ним  с глазу на
глаз. Я видел, она уводит  его в Красный  кабинет. И представил,  как быстро
Дениз  перескочит  через  расплывчатые границы,  отделяющие  ее  собственные
кошмарные  проблемы  --  а они  все  были  кошмарными!  -- от  сложностей  и
хитросплетений мировой  политики.  Для  нее это все было  единой и неделимой
проблемой. Я буквально слышал, как она спрашивает:
     -- Мистер президент, что тут можно сделать?
     Пытаясь  произвести  впечатление  друг  на друга, мы  пользуемся  всеми
доступными средствами.  Я хихикал про себя, когда увидел их вместе. Впрочем,
Дж. Ф.  К. вполне мог за себя постоять, да к тому  же он обожал  хорошеньких
женщин. У меня мелькнуло подозрение,  что он  тоже читал "Юс  ньюс энд уорлд
рипорт"  и  что  его информированность ничуть не шире, чем у  Дениз. Из  нее
получился бы прекрасный государственный секретарь, заставь она себя вставать
раньше  одиннадцати часов утра.  Потому что в  определенном смысле  Дениз --
совершенно необыкновенная  женщина. Да к тому же настоящая  красавица.  И уж
сутяга -- почище Гумбольдта Флейшера. Тот по большей части только угрожал. А
Дениз,  едва  мы  развелись,  сумела втянуть  меня  в  бесконечные  судебные
разбирательства.  Пожалуй,   мир   никогда  не   видел  более  агрессивного,
изворотливого и изобретательного истца,  чем Дениз. На приеме  в  Белом доме
мне главным образом запомнилось впечатляющее высокомерие Чарльза Линдберга*,
жалобы Эдмунда Уилсона*  на  то, что правительство сделало  из него бедняка,
духовая музыка в исполнении оркестра морской пехоты и мистер Тейт*, пальцами
отбивавший ритм на коленке сидящей рядом с ним леди.
     То, что я лишил Дениз такой жизни, ее больше всего возмущало. Да к тому
же  тот самый великий Ситрин, который однажды в  героическом  порыве прорвал
бронированные укрепления Дениз, теперь остужал цыганскую страсть  Ренаты и в
приступе  обожания купил "мерседес-бенц". Когда  я  заезжал  за Лиш и  Мэри,
Дениз требовала от меня уверений, что машина хорошо проветрена. Она не могла
позволить,  чтобы в салоне витал запах Ренаты. Пепельницу следовало очистить
от  окурков,  запачканных  губной помадой. Однажды Дениз  вышла  из  дому  и
проделала   это  собственноручно,  заявив,  что  не  потерпит  косметических
салфеток, вымазанных бог знает чем.
     Скрепя  сердце,  я  набрал  номер  Дениз.  К  моему  счастью,  ответила
горничная, и я сообщил ей:
     -- Я не могу сегодня отвезти девочек. У меня проблемы с машиной.
     Спустившись  вниз,  я  решил,  что смогу втиснуться в "мерседес" и  что
поврежденное  лобовое  стекло  не  помешает езде,  разве  что  полиция  меня
остановит.  Я проверил  свое предположение  на  практике:  съездил в  банк и
получил  новые деньги. Мне  их  выдали  в пластиковом  конверте.  Конверт  я
сворачивать не  стал, просто  положил  рядом с бумажником.  Воспользовавшись
телефоном-автоматом,  я предупредил ремонтную мастерскую.  Теперь приходится
предупреждать заранее, теперь не прикатишь в  гараж запросто, как во времена
прежних  механиков.  С  того  же  телефона я  еще раз  попытался дозвониться
Джорджу Свибелу.  Очевидно, разглагольствуя  во время  той карточной игры, я
сообщил  во  всеуслышанье,  что  Джордж  вместе  с  отцом  ходит  в баню  на
Дивижн-стрит, которая  раньше называлась  Робей-стрит.  И  Кантабиле, скорее
всего, надеялся поймать Джорджа там.

     Ребенком я бывал в "Русской бане" с отцом.  Это древнее заведение стоит
испокон  веков: жаркое, влажное,  как тропики, и  пахнущее приятной  гнилью.
Внизу,  в   подвале,  мужчины  постанывали  на  разбухших  от  потоков  воды
деревянных  досках   под  нещадными   хлесткими  ударами   дубовых  веников,
распаренных  в  мыльной воде  шаек.  Какая-то  загадочная  гниль  подпортила
деревянные  опоры и окрасила их в светло-коричневый  цвет бобровых  шкурок в
золотистом  тумане.  Вероятно, Кантабиле  надеялся застать Джорджа  голым. А
иначе зачем он выбрал для встречи именно это место? Возможно, он намеревался
избить Джорджа, или даже пристрелить его. Ну почему я так много болтаю!
     Я снова поговорил с секретаршей Джорджа:
     -- Шарон? Еще не вернулся?.. Тогда слушай: скажи ему,  чтобы он сегодня
не ходил в schwitz1 на Дивижн-стрит... Нет! Это очень серьезно.
     Джордж  утверждает, что  Шарон  притягивает к себе неприятности. Оно  и
понятно. Два года назад какой-то незнакомец перерезал ей глотку. Неизвестный
чернокожий  мужчина  вошел  в офис  Джорджа в  Южном Чикаго, держа  наготове
бритву.  Он виртуозно  полоснул  лезвием по  горлу  Шарон  и  растворился  в
неизвестности.  Кровь хлестала фонтаном, как выразился Джордж.  Он перевязал
Шарон  полотенцем  и отвез в госпиталь. Джордж  и сам  то и  дело попадает в
переделки.   А   все   потому,   что   вечно   пытается   найти   что-нибудь
основополагающее, "благородное", "близкое  к  земле", первобытное.  При виде
крови -- субстанции жизни  -- он знал, что делать. Но, конечно, Джордж еще и
теоретик-примитивист.  Этот  румяный мускулистый  здоровяк с карими  добрыми
глазами  далеко  не глуп, если  не считать моментов,  когда он излагает свои
теории. Здесь  он громогласен и  пылок. Я  в  этих случаях только усмехаюсь,
потому что ценю его  доброту. Он  заботится о своих престарелых родителях, о
сестрах, о бывшей жене и взрослых детях. Он все время поносит "яйцеголовых",
но культуру действительно любит. Он изводит себя, убивая целые дни на чтение
сложнейших  книг. Правда,  без  особого  успеха.  А когда  я знакомлю его  с
интеллектуалами, вроде моего ученого  друга Дурнвальда, Джордж  возмущается,
цепляется  к ним  и  говорит гадости, густо при этом краснея. Сейчас  весьма
забавный  момент  в истории человеческого сознания: при всеобщем пробуждении
разума  и зарождении  демократии  наступает эра  смятения и  идеологического
замешательства  -- главный феномен  нынешнего  века.  Интеллектуальная жизнь
очень увлекала вечного мальчишку  Гумбольдта, и я разделял его энтузиазм. Но
"интеллектуалы",   которых   мне   приходится   встречать,  чаще  всего   не
соответствуют этому определению. Я не слишком хорошо вел  себя  с  чикагским
бомондом. Дениз  приглашала лучших людей  города  в наш дом в Кенвуде, чтобы
поговорить  о политике  и экономике,  о  скачках и  психологии,  о  сексе  и
преступлениях.  Я  наполнял  бокалы и много  смеялся,  но  по большей  части
держался не слишком гостеприимно. Даже, пожалуй, недружелюбно.
     -- Ты их всех презираешь! --  злилась Дениз. -- Единственное исключение
-- этот брюзга Дурнвальд.
     Справедливое обвинение. Мне  хотелось  избавиться  от всех. По  сути, у
меня не было более сладкой мечты и более  сокровенной надежды. Эти люди были
против  Правды,  Добра, Красоты. Они отрицали свет. "Ты  сноб", --  обвиняла
меня Дениз. Вот  здесь она  не права. Просто я не  хотел иметь  дела с этими
выродками:   юристами,    конгрессменами,   психотерапевтами,   профессорами
социологии, священниками  и  "людьми  искусства"  (в  основном,  владельцами
галерей), которых она приглашала.
     -- Тебе нужно познакомиться  с нормальными людьми, -- сказал мне как-то
Джордж.  --  Дениз  окружила  тебя  пустозвонами,  и  не  сегодня-завтра  ты
останешься в своей квартирке один на один с тоннами книг и бумаг и, клянусь,
начнешь сходить с ума.
     -- Ничего подобного, -- ответил я. -- У меня есть ты, и Алек Сатмар,  и
мой друг Ричард Дурнвальд. И еще Рената. И, кстати, ребята из Сити-клуба.
     -- Много тебе от него пользы, от этого Дурнвальда, -- проворчал Джордж.
-- Он же Профессор в квадрате.  Ему никто не интересен. Он уже все  слышал и
все читал. С  ним говорить --  все  равно что играть в пинг-понг с чемпионом
Китая. Подаешь мяч, а он смэшем посылает его обратно -- и все,  конец. Снова
подаешь -- и снова теряешь очко.
     Джордж  вечно  пикировался  с  Дурнвальдом.  Это   было   своего   рода
соперничество.  Он знал, как я привязан к Дику. Во всем Чикаго Дурнвальд был
единственным человеком, которым я  восхищался (пожалуй,  я даже обожал его),
единственным, с кем я  мог поделиться своими идеями. Но Дурнвальд на полгода
отправился в Эдинбургский  университет читать лекции  о Конте*,  Дюркгейме*,
Теннисе*, Вебере* и прочих.
     -- Эти его  заумные  штучки  -- отрава для  такого человека, как ты, --
говорил  Джордж. -- Я хочу познакомить  тебя с ребятами из Южного Чикаго. --
Он  перешел на крик.  --  Ты слишком  ценный экземпляр, чтобы  зачахнуть без
пользы.
     -- Ладно, -- согласился я.
     В результате и состоялась та роковая игра в покер. Гости знали, что они
приглашены ради  меня,  как  вспомогательный  состав.  В  наши  дни  границы
социальных слоев  определяются  сами собой, точнее теми, кто  к  этим  слоям
принадлежит.  Так  что  даже  если бы Джордж  не похвастал,  что моя фамилия
занесена  в  "Кто есть кто" и что меня наградило  французское правительство,
они  бы все  равно поняли, что я из образованных.  И что? Да ничего.  Другое
дело, если бы  на моем месте очутился  Дик Каветт*,  настоящая знаменитость,
все  было  бы  по-другому.  А  так  я  оказался для  них  просто  еще  одним
образованным  балбесом;  Джордж демонстрировал меня им, а мне показывал  их.
Они были настолько милы, что простили мне  этот рекламный трюк. Джордж хотел
развлечь меня их подлинно американскими странностями. Но они наполнили вечер
своей собственной иронией и перевернули ситуацию с ног на  голову, так что в
конце концов гораздо отчетливее проявились как раз мои странности.
     -- Пока шла игра, ты нравился им все больше и больше, -- заявил Джордж.
--  Они  пришли  к выводу, что ты  симпатичный  человек. Правда, там был еще
Ринальдо Кантабиле.  Он перемигивался со своим кузеном, показывал ему карты,
а ты напился и ни черта не соображал, что происходит.
     -- Значит, это был проигровыигрыш, -- отмахнулся я.
     --  Я  думал, что это определение годится только  для супружеских  пар.
Тебе  нравится баба, потому что  у нее есть мерзавец-муж, благодаря которому
она прекрасно выглядит.
     -- Это просто слово-гибрид.
     В покер  я играю не ахти, да и гости  интересовали  меня гораздо больше
игры. Один из них был литовец, выдававший напрокат смокинги. Другой, молодой
поляк,  изучал  компьютеры. Был там и детектив  из отдела  по  расследованию
убийств. Рядом со мной сидел  выходец с Сицилии -- владелец похоронного бюро
и, наконец,  Ринальдо Кантабиле и его двоюродный брат  Эмиль. Эти двое,  как
выразился  Джордж,  испортили весь  вечер.  Эмиль -- мелкий  хулиган, просто
родился выкручивать руки и кидать в витрины булыжники. Скорее всего, он тоже
принимал участие  в нападении  на  мою  машину. А вот  у Ринальдо  внешность
невероятно  привлекательная  --  лицо  украшают темные шелковистые,  как мех
норки, усы, да и одевается он весьма элегантно. Ринальдо постоянно блефовал,
говорил  громко,  стучал  по  столу  костяшками  пальцев и  строил  из  себя
неотесанную деревенщину. Но  в то  же время он поддерживал беседу  о Роберте
Ардри*,  о  территориальном  императиве,  о  раскопках  пращура  человека  в
Олдувайском*  ущелье  и  о взглядах Конрада  Лоренца*.  Он  пренебрежительно
заявил, что  все  дело в  его  образованной жене,  которая повсюду оставляет
книги. Например, Ардри он подобрал в туалете. Бог знает, что нас притягивает
к  определенным  людям.  Пруст  (с этим  автором  я  познакомился  благодаря
подробным комментарием Гумбольдта) говорил, что  его всегда привлекали люди,
чьи лица  напоминали  ему о  цветущем  боярышнике. Цветком  Ринальдо  был не
боярышник.   Скорее   калла.  Его  нос   был  особенно  белым,  и  огромные,
раздувающиеся  темные ноздри наводили  на мысль о гобое. Люди, настолько  не
похожие  на других, приобретают надо мной определенную власть. Не  знаю, что
здесь  первично:  их  собственная   привлекательность  или  мой  пристальный
интерес.  Когда  я  чувствую,  что  мои  уязвленные  чувства  очерствели   и
притупились,  восприятие  возвращается  неожиданно,  от какого-нибудь  очень
сильного толчка.
     Мы  сидели  за  круглым  столом с одной мощной ножкой, новенькие  карты
летали  и поблескивали, а Джордж заставлял  игроков говорить.  Он играл роль
импрессарио,  и  гости  делали   ему  одолжение.  Следователь  рассказал  об
убийствах на улицах.
     -- Теперь бывает что угодно. Кого попало могут убить потому, что у него
в кармане  не нашлось доллара, или потому, что у него в кармане полсотни.  Я
говорю  им: "Что ж это  вы, ублюдки, убиваете  из-за денег? Из-за денег!  За
самую дешевую  вещь в мире.  Я убил больше парней, чем вы,  но  это было  на
войне".
     Продавец смокингов  тосковал  по  своей девушке -- приемщице  рекламы в
"Сан таймс". Говорил он  с  лающим литовским  акцентом,  шутил, хвастал,  но
как-то  грустно. Рассказывая  о себе, пылал  гневом и почти рыдал.  Он  свои
смокинги собирает  по  понедельникам.  После уик-энда  они заляпаны  соусом,
супом,  виски или семенем, "как вы это называете". Во вторник он едет в одну
контору, около Лупа, где смокинги погружают в чаны с чистящей жидкостью. Там
он  проводит  день  со своей  подружкой. Ай-я-яй,  они  даже  до  кровати не
успевают добраться, настолько распаляют друг друга. Просто валятся на пол.
     --  Она  -- девочка из  хорошей семьи. То что надо.  Но делает  все.  Я
объясняю ей как, и она делает, и без разговоров.
     --  Так  ты  видишь  ее  только  по вторникам?  Никогда  не  водишь  ее
пообедать, никогда не приходишь к ней домой? -- спросил я.
     --  В пять  часов  она  отправляется к  старухе-матери  готовить  обед.
Клянусь, я даже  не знаю ее  фамилии.  Вот  уже  двадцать  лет не знаю о ней
ничего, кроме телефонного номера.
     -- Но ведь ты любишь ее. Почему же не женишься?
     Он изумился  и обвел игроков недоуменным взглядом,  как бы говоря: "Что
это с парнем?" А потом сказал:
     -- Что? Жениться на проститутке, промышляющей в отелях?
     Пока все смеялись, похоронный агент-сицилиец просветил меня тем  особым
тоном,  которым  объясняют  простейшие  факты  обычной  жизни   образованным
тупарям:
     -- Слышь, профессор, не нужно  смешивать одно  с другим. Жена вовсе  не
для этого. На  кривую  ножку ищи кривой  сапожок.  А если уж нашел, то так и
ходи.
     -- В любом случае, моя милая уже в могиле.
     Я всегда  говорю,  что  рад советам,  благодарен за  полученный  урок и
спокоен, когда меня поправляют. Я умею уклониться от стычки, но  всегда ценю
дружеское расположение.  Мы  потягивали виски,  передвигали покерные  фишки,
попыхивали  сигарами  на  этой  кухне  в  Южном  Чикаго, пронизанной  черным
дыханием металлургических  и нефтеперерабатывающих заводов, под  сплетениями
силовых  проводов.  Я  часто  отмечал  непонятную живучесть природы  в  этих
индустриальных районах. Карпы и сомы продолжают водиться в  прудах, воняющих
бензином. Черные женщины ловят их на наживку из теста. Дятлы и зайцы обитают
рядом со свалками. Краснокрылые дрозды в "погонах" носятся над камышами, как
одетые в форму швейцары. Даже некоторые цветы выжили.
     Испытывая благодарность за прекрасный вечер, проведенный в человеческом
обществе, я отправился домой. Я просадил что-то  около шести сотен, учитывая
и  чек, выписанный Кантабиле.  Но я настолько  привык, что  у меня  отбирают
деньги, что даже  не огорчался.  Я  получил  огромное удовольствие от  этого
вечера,  от выпивки, от веселья и разговоров. Я говорил и говорил. Очевидно,
обсуждал свои идеи и проекты в мельчайших деталях и, как мне  потом сказали,
совершенно  не понимал, что вокруг  меня происходит.  Другие игроки  бросили
игру, заметив, что кузены Кантабиле  передергивают  -- показывают друг другу
карты, перемигиваются, манипулируют с колодой и выигрывают кон за коном.
     -- Они  не уйдут с  добычей  с  моей территории, -- горячился Джордж  в
очередной вспышке театрального раздражения.
     -- Но Ринальдо опасен.
     -- Ринальдо -- придурок! -- взвизгнул Джордж.
     * * *
     Может, и  так, но в эпоху  Аль Капоне семейка Кантабиле сплошь состояла
из  плохих  дядек. Как  раз тогда мир начал говорить о Чикаго как о кровавом
городе, но не  из-за бесчисленных скотобоен, а потому,  что здесь  то и дело
происходили  ожесточенные  войны  между  мафиозными  кланами.   В  чикагской
кровавой табели о рангах семейство Кантабиле стояло  где-то  посередине. Они
работали на синдикат, гоняли  грузовики с виски,  калечили  и убивали людей.
Самые  обыкновенные  громилы и  рэкетиры.  Но  в  сороковых один тупоголовый
Кантабиле из чикагской полиции навлек на семью позор. Напился в баре, и двое
расшалившихся парней  отобрали у него пушку и развлеклись на славу. Навешали
ему  оплеух, заставили ползать  по полу  и жрать смешанные  с грязью опилки.
Поиздевавшись вволю, пареньки оставили жертву рыдать от  ярости на  полу  и,
довольные собой, сбежали, бросив стволы. Это их и подвело. Он кинулся следом
и застрелил мальчишек прямо на улице. С тех пор, как рассказывал мне Джордж,
никто не принимал Кантабиле  всерьез.  Старый  Ральф Кантабиле  (по прозвищу
Лентяйчик), отбывающий пожизненное  заключение  в Джольете, рассорил семью с
мафией,  прикончив двух  сопляков. Именно  поэтому Ринальдо  не мог спустить
человеку,  который сперва проиграл ему в  покер, а  потом  отозвал  чек, тем
более  мне,  известному всему Чикаго.  Ринальдо,  или Рональд,  может,  и не
котировался в  иерархии преступного  мира, но мой  "мерседес"  он раздолбал.
Была ли  его  ярость  яростью  настоящего  бандита?  Была она искренней  или
наигранной, кто знает? Очевидно одно -- Ринальдо оказался из породы гордых и
обидчивых парней, с которыми вечно проблем  не оберешься из-за того, что они
слишком  страстно  переживают  всякие  мелочи,  едва  ли  способные   задеть
здравомыслящего человека.
     Я не настолько лишен чувства  реальности, чтобы не задаться вопросом, а
являюсь ли я здравомыслящим человеком. Вернувшись из банка, я стал бриться и
заметил, как  лицо  мое, сотворенное сиять довольством, выражать согласие  с
метафизическими   посылками   вселенской  полезности,   всем   своим   видом
доказывать, что появление человечества на этой земле, в целом, дело хорошее,
-- как мое  лицо, впитавшее исходные  посылки капиталистической  демократии,
сделалось грустным,  несчастным и угрюмым, так что  и брить стало  противно.
Так был ли я здравомыслящим?
     Я решил взглянуть на себя беспристрастно. Провел небольшой онтогенез  и
филогенез  самого  себя. И вот -- рекапитуляция: моя семья прибыла в Америку
из Киева. Наша фамилия изначально звучала "Цитрин", но на Эллис-Айленде была
переделана на английский манер. Я родился в Аплтоне, штат Висконсин, там же,
где и  Гарри Гудини, с  которым  у нас много общего. Рос в польском квартале
Чикаго,  ходил  в  начальную школу  имени  Шопена, а  на восьмом году  жизни
очутился в благотворительном туберкулезном санатории.  Добрые люди присылали
нам груды цветных  комиксов, которые сваливались в  кучи  рядом с кроватями.
Дети  следили за приключениями Тощего Джима и  Дурла Макпсиха. Кроме того, я
денно и нощно читал Библию.  Раз в неделю нас  могли  навещать родители; мои
приезжали по очереди: мама, затянутая в  зеленую  саржу, с широко раскрытыми
глазами и  прямым  носом, белая от  переживаний (от  волнения  ей не хватало
воздуха), и  отец  --  отчаянный  боец-иммигрант,  закаленный  неудачами,  в
пальто, пропитанном сигаретным дымом. По ночам дети харкали кровью, давились
ею и умирали.  Но утром все равно полагалось  поддерживать  геометрию  белых
заправленных кроватей. В санатории я  сделался задумчивым мальчиком.  Думаю,
болезнь легких перешла у меня  в эмоциональное расстройство, так что иногда,
подстегиваемый ядом  рвения, я  чувствовал, да и  сейчас временами чувствую,
гиперемию болезненных  порывов  одновременно с  лихорадочным и  исступленным
головокружением. Туберкулез открыл мне, что дыхание -- это радость, полумрак
палаты  приучил  думать, что радость  --  это свет, а  моя  иррациональность
поставила  знак  равенства между светом, озарявшим стены,  и  светом  внутри
меня. Похоже,  я пою здравицы туберкулезу. И в завершение (итог): Америка --
страна  дидактическая,  здесь  люди всегда предлагают  свой  личный опыт как
спасительный урок, способный  сделать  других  сердечнее и добрее  -- эдакая
интенсивная  рекламная  кампания отдельной  персоны.  Иногда  я  считаю  это
идеализмом.  В другое  время все это  кажется мне полным бредом. Если каждый
преподносит себя как светоч добра, откуда же тогда берется зло? Мне кажется,
что  и   Гумбольдт,  называя   меня  инженю,   подразумевал  то   же  самое.
Выкристаллизовав  в  себе  многочисленные  пороки,  бедняга  умер,  будто  в
назидание,  и  его наследие -- это  вопрос, адресованный публике.  Тот самый
вопрос смерти, который  Уолт  Уитмен  считал наиважнейшим из  всех  вопросов
бытия.
     Что бы ни  происходило,  я  никогда  не заботился  о своем отражении  в
зеркале. Но  сейчас я увидел,  как низвергающаяся  кротость конденсируется в
лицемерие, особенно  вокруг рта. Поэтому я начал  бриться на ощупь  и открыл
глаза,  только  когда  стал  одеваться.  Я выбрал  самый  скромный костюм  и
галстук.  Не хотел  провоцировать Кантабиле, появившись перед  ним в слишком
броском наряде.
     Лифт пришел очень быстро -- время выгула собак уже миновало. В "собачьи
часы"  дождаться  лифта  --  дело   безнадежное,   приходится   пользоваться
лестницей. Я вышел к своей  измятой машине  -- только  уход за ней обходился
мне в полторы тысячи в год. На улице нечем  было дышать. Мрачный декабрьский
день, канун Рождества; дымный  воздух -- больше  выхлопов, чем кислорода, --
дотянулся  сюда  через  озеро  от  огромного  металлургического  и нефтяного
комплекса Южного Чикаго, и из Хаммонда и Гэри, который уже в  Индиане. Я сел
за  руль,  завел  мотор  и   включил  радио.  Зазвучала  музыка.  Мне  вдруг
захотелось,  чтобы в машине  было побольше кнопок -- нащелкаться ими  вволю.
Почему-то сейчас мне их недоставало. УКВ-станции для образованных передавали
праздничные  концерты  -- старинную  музыку  Корелли*,  Баха  и Палестрины*,
дирижер  --  покойный  Гринберг, партия  виола  да  гамба  --  Коэн,  партия
клавесина  --  Леви.  Они  играли  пронзительную  и  прекрасную  кантату  на
старинных  инструментах,  а  я пытался  рассмотреть дорогу  через расколотое
лобовое  стекло.  В  кармане  вместо с очками,  бумажником и носовым платком
лежали новенькие пятидесятидолларовые банкноты. Я так  и  не решил, в  каком
порядке действовать.  В таких вещах я вообще  стараюсь не принимать решений,
просто жду, пока все решится само собой. На Аутер-драйв мне  пришло в голову
заехать в Сити-клуб. В тот момент меня захлестнуло одно из  моих "чикагских"
настроений. Как бы  это объяснить? Обычно в чикагском настроении мне безумно
чего-то не хватает, сердце разбухает и сочится нетерпением. Осознающая часть
души  желает  самовыражения.  Появляются  некоторые  симптомы  передозировки
кофеина.  И  в  то  же  время  возникает  ощущение,  будто я  --  всего лишь
инструмент  внешних  сил. И  они  используют меня  либо  в  качестве примера
ошибок,  совершаемых  человеком, либо просто как неясные очертания желанного
грядущего.  Я  рулил. Впереди плескалось огромное белесое  озеро. На востоке
белое  небо,  какое  бывает  в  Сибири,  нависло над комплексом Маккормика*,
похожим  на  пришвартованный к берегу  авианосец. Жизнь повернулась спиной к
зеленой траве. Сейчас она выбрала полированные цвета зимней наготы. Рядом со
мной  пристраивались  автомобили,  водителям  хотелось  поближе  рассмотреть
немыслимо изуродованный "мерседес".
     В Сити-клубе я надеялся поговорить  с Вито Лангобарди, чтобы узнать его
мнение о Ринальдо Кантабиле, если, конечно, таковое у него имелось. Вито был
гангстером  самого высокого ранга,  приятелем покойного  Мюррея  Верблюда* и
семьи Баталья. Мы часто играли в теннис у стенки, и мне Лангобарди нравился.
Я испытывал к нему симпатию, полагая, что и он расположен ко мне. Вито (одна
из наиболее значительных фигур преступного  мира) занимал  настолько высокое
положение в  своей организации, что сделался  утонченным джентльменом  -- мы
обсуждали исключительно  туфли и рубашки. Среди членов клуба только у него и
у   меня  водились  приталенные  рубашки   с  петельками  для  галстука  под
воротничком.  Эти петельки  каким-то  образом  роднили  нас.  Нечто  похожее
происходит у первобытных народов, о которых я когда-то читал. У них  братьям
и сестрам, вышедшим из детского возраста,  из-за строжайшего  табу на инцест
запрещено  встречаться  до  порога   старости,  и  если  это  табу  внезапно
отменяется...  Нет,   это  сравнение  не  слишком  удачное.   Лучше  так  --
одновременно со мной в  школе учились довольно злобные  дети, ужасные детки,
которые и повзрослев  жили  совсем не  так, как я. Но теперь я непринужденно
болтаю с ними о рыбалке во Флориде,  о сшитых на заказ рубашках с петельками
или о  проблемах добермана Лангобарди. После игры,  в  демократичной  наготе
раздевалки, мы дружески потягиваем фруктовый сок и болтаем о порнофильмах.
     -- Я на них не  хожу,  -- говорил Вито. -- А вдруг рейд  полиции и меня
арестуют? Как это будет выглядеть в газетах?
     Чтобы занять положение в обществе, нужно всего лишь несколько миллионов
долларов,  поэтому лопающийся  от миллионов  Вито -- самое  что  ни на  есть
высшее общество. Все грубости  вместо  него  теперь произносят  обыкновенные
брокеры  и  юристы.  На  бегу у него,  будто  у  нервного  ребенка,  немного
подрагивали  икры. Но  играл он виртуозно,  гораздо лучше  меня, потому  что
всегда точно знал, что я делаю за его спиной. Я даже испытывал к  Вито нечто
вроде привязанности.
     К теннису у  стенки,  или  пэдлболу,  меня приобщил Джордж  Свибел. Это
очень  быстрая  и  травматичная  игра.  Постоянно  сталкиваешься  с  другими
игроками или налетаешь на стены. То и дело попадаешь под срикошетивший мяч и
частенько  лупишь  себя  по лицу  своей  же  ракеткой. Эта  игра  стоила мне
переднего зуба.  Я выбил его собственной  рукой; пришлось проходить каналы и
ставить  коронки. В детстве я был слабеньким  туберкулезником, потом закалил
себя, потом запустил  тренировки,  но в конце  концов Джордж  заставил  меня
восстановить  мышечный  тонус.  Иногда  по  утрам  я  прихрамывал,  с трудом
распрямлял спину, подымаясь с постели,  но к  середине дня приходил на корт,
бегал,  прыгал,  вытягивался во всю длину  на полу,  спасая безнадежный мяч,
задирал  ноги  и  выделывал антраша, как  танцор  русского балета. И все  же
хорошим   игроком  меня   не   назовешь.   Я  слишком   перегружаю   сердце,
переутомляюсь. Впадаю в сумасшедший азарт. А пропустив мяч, постоянно твержу
себе: "Шевелись, шевелись, шевелись, шевелись!" Я  уверен, что мастерство  в
игре  напрямую зависит от подвижности. Но гангстеры и бизнесмены и  на корте
ведут  себя  по  законам  своей  профессии  и постоянно  меня обыгрывают.  Я
утешаюсь тем, что, как только  удастся  достичь интеллектуальной и  духовной
чистоты, я  смогу использовать их в игре и тогда  никто не  сможет  победить
меня.  Никто.  Я  обыграю  всех.  Правда, иногда,  не  выходя из сумеречного
состояния  души,  которое мешает мне  выигрывать,  я  играю  жестко,  просто
потому, что мне не хватает нагрузок. Просто не хватает. Я забываю, что время
от  времени  спортсмены  средних  лет  слетают  с  катушек.  Доигравшись  до
больницы,  большинство  из  них никогда  уже не  возвращается.  При  игре  в
"головореза"  третьим к нам  с Лангобарди  присоединялся некто Гильденфиш, и
однажды он умер от инфаркта. Мы заметили, что Гильденфиш запыхался. Закончив
партию,  мы  отдыхали  в  сауне,  и  тут  кто-то   закричал:  "Гильденфиш  в
обмороке!". Когда чернокожие служители положили его на пол, из него потекло.
Мне известно, что  означает  потеря  контроля  над  сфинктерами.  Послали за
реанимационным оборудованием, но никто не знал, что с ним делать...
     Если я слишком увлекаюсь игрой, Скотти, наш главный тренер, уговаривает
меня притормозить.
     -- Чарли, остановись! Взгляни на себя. Ты же пунцовый!
     В зеркале в таких случаях я выгляжу страшно -- раскрасневшийся почти до
черноты,  пот в три ручья, а сердце пытается  выбиться из груди  наружу. Мне
кажется, будто я оглох. Евстахиевы трубы! Диагноз  поставил я сам. Я считаю,
что  высокое  кровяное  давление  провоцирует  закупорку  труб. "Походи", --
советует Скотти. И я  хожу туда-сюда по  ковру,  навеки  отмеченному пятном,
оставшимся  от  бедного  Гильденфиша,  мрачного,  ничем  не  примечательного
Гильденфиша. А ведь с точки зрения смерти я ничем не лучше него.
     Однажды, когда я загонял себя на корте и лежал, запыхавшись, на красной
пластиковой  кушетке,  Лангобарди  подошел  ко  мне  и  пристально  на  меня
посмотрел. Он косит, когда смотрит сверху. Зрительные оси  скрещиваются, как
руки пианиста.
     --  Зачем  ты пережимаешь, Чарли?  -- спросил  он.  -- В нашем возрасте
достаточно   одной  короткой  партии.  Ты   когда-нибудь   видел,  чтобы   я
перегружался? Не боишься навсегда вылететь из игры? Забыл Гильденфиша?
     Да. Вылететь из игры. Правильно. Мне могла прийти  скверная карта. Пора
было прекратить игры со смертью. Внимание Лангобарди тронуло меня. Но скорее
всего,  он  заботился  не  только обо  мне.  Для  клуба  здоровья  фатальные
происшествия  --  не слишком  уместное  явление, а  уж  два инфаркта  подряд
сделали  бы Сити-клуб невыносимо мрачным. Но как бы там ни было,  Вито хотел
помочь  мне, чем только мог. Только вот поговорить нам было не о чем. Иногда
я наблюдал,  как  он  разговаривает  по  телефону.  В  своем  роде  он  тоже
американский топ-менеджер.  Правда, статный Лангобарди  одевается куда лучше
любого  президента концерна. У его пиджаков даже рукава скроены оригинально,
а на спинки жилеток идет добротная ткань из Пейсли. К телефону звали некоего
Финча, чистильщика  обуви, -- "Джонни Финч, Джонни Финч, пятая линия". Но на
эти  звонки отвечал Лангобарди.  Вот где  властность и  уверенность  в себе!
Ровным низким голосом он раздавал инструкции и  приказы, принимал решения и,
вероятно, назначал наказания. Но мне он не мог сказать ничего серьезного. Да
и я не мог объяснить ему, что у меня на душе. Разве мог я сказать, что утром
читал  гегелевскую  "Феноменологию",  страницы о свободе и  смерти?  Или что
размышлял об истории  человеческого сознания, особое внимание  уделяя скуке?
Или о том, что эта тема  занимает  меня уже долгие годы, что я обсуждал ее с
покойным  поэтом Фон Гумбольдтом Флейшером? Да никогда.  Такой разговор я не
завел бы даже с астрофизиком  или с профессором экономики или палеонтологии.
В Чикаго много прекрасного и  волнующего, только культура не имеет отношения
ни  к первому,  ни  ко второму. Мы живем в городе, пропитанном  Разумом,  но
лишенном  культуры. Разум без  культуры -- так называется  игра,  в  которую
играют повсеместно. Да, да, именно так! Я смирился с этим давным-давно.
     В  тот момент  глаза  Лангобарди смотрели в стороны  и, казалось, могли
видеть за углом, как какой-нибудь перископ.
     -- Образумься, Чарли. Бери пример с меня, -- добавил он.
     Я искренне поблагодарил его и пообещал:
     -- Попытаюсь.
     Итак,  в тот день я припарковался под неприветливыми колоннами  клубной
стоянки позади здания. Потом поднялся на лифте и вошел в парикмахерскую. Как
и всегда, в зале суетились три мастера: огромный швед с  крашеными волосами,
сицилиец, верный своим привычкам (даже  небритый),  и японец. Все трое -- со
взбитыми прическами,  в одинаковых надетых  поверх рубашек  желтых восточных
халатах  с  короткими рукавами  и  золотыми  пуговицами -- держали  в  руках
парикмахерские  орудия,  выплевывающие горячий  воздух  из голубых  сопел, и
формировали  укладку клиентам. Я зашел в клуб  через туалетную комнату,  где
Финч, настоящий Джонни Финч, освещенный неясным светом ламп, укрепленных над
раковинами,  ссыпал  в  писсуар  груду ледяных кубиков.  Лангобарди,  ранняя
пташка, был уже здесь. В последнее  время он носил небольшую челку, на манер
английского  деревенского  церковного  старосты.  Голый  Вито  оторвался  от
"Уолл-стрит  джорнэл" и коротко  улыбнулся  мне. И что  дальше? Но как я мог
открыть новую страницу взаимоотношений с Лангобарди? Оседлать стульчак рядом
с ним, упершись локтями в колени,  заглянуть в лицо и  ни с  того  ни с сего
излить  ему душу? Мог ли я  сказать прямо в  глаза, распахнутые  сомнением и
недоверием: "Вито, мне  нужна помощь"? или "Вито,  кто  такой этот  Ринальдо
Кантабиле?" Я почувствовал  болезненный удар сердца -- давно оно  не  билось
так сильно,  разве что  десятью  годами  прежде, когда я  собирался  сделать
предложение  женщине. Лангобарди  то  и дело оказывал  мне  небольшие  знаки
внимания, например, заказывал  для меня столики в ресторанах, где никогда не
бывает  мест,  но   вопросы   о   Кантабиле   относились   уже   к   разряду
профессиональных  консультаций. Клуб  для этого  не  подходит. Вито  однажды
выговаривал  Альфонсу,  одному из массажистов, когда тот задал  мне вопрос о
книгах:
     -- Оставь человека в покое, Ал. Чарли приходит  сюда не для того, чтобы
говорить о своей работе. Мы здесь, чтобы отвлечься от дел.
     Когда я рассказал об этом Ренате, она заметила:
     -- Значит, вы близкие друзья.
     Но  теперь я  понял,  что к  Лангобарди я не ближе, чем к "Эмпайр Стейт
билдинг".
     -- Сыграем партию? -- предложил он.
     -- Нет, Вито, не могу. Я приехал забрать кое-что из своей ячейки.
     Обычные   метания,   думал  я,  возвращаясь  к   своему  изуродованному
"мерседесу". Как типично для меня. Обычный порыв -- найти поддержку и опору.
Найти человека, который пройдет рядом со мной по крестному пути. Совсем  как
папа. И где же папа? А папа -- на кладбище.
     * * *
     В  мастерской  мой  "мерседес"  вызвал  вполне  понятное  недоумение  и
подогрел любопытство  раздувающегося  от важности управляющего  и  техника в
белой спецовке, но я отказался отвечать на вопросы.
     --  Не знаю,  что  случилось,  Фриц.  Я  нашел ее  в  таком  состоянии.
Приведешь  в  порядок? Да!  Счет я видеть  не хочу. Отправь  его прямиком  в
"Континентал Иллинойс". Они оплатят.
     За работу Фриц брал не меньше нейрохирурга.
     На улице  я поймал такси.  Диковатого вида водитель носил неподражаемую
прическу  афро, напоминавшую замысловато подстриженный куст  из  версальских
садов.   Замызганное  заднее  сиденье  было  присыпано   сигаретным  пеплом,
попахивало пивной.  Нас  разделяла пуленепробиваемая  перегородка.  Водитель
сделал  разворот  и  погнал  прямо  на запад  по  Дивижн-стрит.  Захватанные
плексигласовые стекла  и его  афро мешали мне  смотреть по  сторонам. Да и к
чему?  Я все здесь знал на память. Огромные куски Чикаго ветшали и рушились.
Что-то  перестраивали,  где-то  просто  лежали  руины.  Все  это  напоминало
киномонтаж  --  подъем,  падение  и  новый  подъем.  Дивижн-стрит,  когда-то
преимущественно польская (во всяком случае там, где находилась баня), теперь
сделалась  почти  всецело  пуэрториканской.  В  польский   период  небольшие
кирпичные    бунгало     окрашивали    ярко-красным,    темно-бордовым     и
карамельно-зеленым. Лужайки  огораживали штакетником из железных трубок. Мне
всегда  казалось,  что  где-нибудь на  берегу  Балтики  должны  существовать
городки (ну, например, Гдыня), как две капли воды похожие на Дивижн-стрит, с
тем только отличием, что там в приусадебные участки не врезаются иллинойские
прерии  и   перекати-поле  не  шуршит  по  улицам.   Перекати-поле  навевает
меланхолию.
     В  старые  времена,  когда  еще  ходили   фургоны  с  углем  и   льдом,
домовладельцы  обычно разрезали пополам сломанные котлы, устанавливали их на
лужайках и сажали в  них цветы. Необъятные польские пани в шляпках с лентами
каждую весну наполняли краской баночки из-под мыла  "Саполио" и подкрашивали
эти котлы-клумбы, так  что они сияли серебром на фоне ярко-красных кирпичей.
Двойные ряды заклепок напоминали тисненные на коже узоры африканских племен.
Польки высаживали  герань, турецкую гвоздику  и другие дешевенькие  бросовые
цветочки. Я показывал все это Гумбольдту Флейшеру давным-давно. Он приехал в
Чикаго на поэтические чтения и попросил меня устроить для него  экскурсию по
городу.  Тогда мы  были  добрыми друзьями.  Я приехал  повидаться с отцом  и
подобрать  материалы для завершения своей  книги  "Деятели "нового курса"" в
библиотеке  Ньюберри.  На  надземке я привез Гумбольдта на скотобойни,  и он
увидел Луп. Мы поехали на берег озера и послушали противотуманные гудки. Они
печально всхлипывали над дрожащим шелком пахнущей свежестью лиловой воды. Но
Гумбольдт  гораздо сильнее реагировал на знаки  своего привычного окружения.
Серебристые котельные заклепки и пылающие  огнем  герани быстро надоели ему.
Он  бессильно слушал меня  и  резко  оборачивался,  едва  заслышав  жужжание
роликовых коньков по хрупкому  цементу.  Я тоже  привязан  к урбанистическим
уродствам.  В полном  соответствии с  современной тенденцией  откупиться  от
банальностей  (всего этого старья и нищеты)  при помощи  искусства и поэзии,
раскрывая высшие силы души.
     Мэри, моя восьмилетняя дочь, подметила  отцовскую слабость к онтогенезу
и филогенезу. Она всегда с удовольствием слушает о прежней жизни.
     -- У нас были  угольные печи, --  рассказал я ей, --  и черные кухонные
плиты  с никелированным  бордюром.  Над печкой  в гостиной  был купол, как в
церкви, а на  огонь смотрели сквозь слюдяное оконце. Я притаскивал ведерко с
углем и выгребал золу.
     -- А что ты носил?
     --  Ледериновую  летчицкую шапку  с  ушами  из кроличьего меха, высокие
ботинки с  ножнами  для ржавого складного ножа, длинные черные чулки и брюки
гольф.  А  под  ними  --  шерстяное  трико,  от  которого  у  меня  в  пупке
скапливались катышки ворса.
     -- А на что это похоже? -- хотела знать моя младшая дочь.
     Лиш,  которой  десять,  -- мамина  дочка,  и  такая  информация  ее  не
интересует. Мэри не такая хорошенькая, как сестра, но мне  она кажется более
привлекательной (больше  похожей на отца). Она скрытная  и прижимистая.  Она
привирает и хитрит больше,  чем  обычно для  маленьких девочек,  и  это тоже
трогательно.  Жевательные  резинки  и  шоколадки она  прячет  с  невероятной
изобретательностью. Я находил ее нычки под обивкой и даже в своей картотеке.
Она  знает,  что я не часто просматриваю  свои исследовательские  материалы.
Мэри  подлещивается ко  мне  и  крутит мною  совсем  не  по-детски. И  любит
рассказы о старых временах. Ей для  чего-то  нужно будить отцовские эмоции и
манипулировать ими.  В сущности, я достаточно охотно пускаюсь в вспоминания.
Мне необходимо передать кому-нибудь свои впечатления.  А значит, у меня есть
планы  относительно Мэри. Нет, конечно, ничего определенного. Просто меня не
покидает мысль, что если я сумею пропитать детское сознание своими мыслями и
впечатлениями,  позднее,  когда  я стану  слишком старым, слишком слабым или
слишком  глупым,  Мэри сможет продолжить  мою  работу. Сама  или,  возможно,
вместе с мужем. Если получится. Я думаю о ее будущем. В запертом ящике моего
стола  сложены  записки и  воспоминания, предназначенные  для  нее,  правда,
изрядную  часть из них  я писал в подпитии. Время от времени  я обещаю  себе
прошерстить их до того, как смерть собьет меня с ног на корте или на матрасе
с Ренатой или с кем-нибудь еще. Мэри несомненно вырастет  умной женщиной. "К
Элизе" она играет гораздо лучше, чем Лиш. Мэри чувствует  музыку. Но  я  все
время беспокоюсь за нее. Она вырастет тоненькой девчушкой с прямым носиком и
хорошим  музыкальным  чутьем.  А  лично  я предпочитаю  пухленьких  женщин с
хорошим бюстом. Поэтому мне жаль Мэри уже  сейчас. Что касается проекта, или
задачи,  которую  я  хотел  бы  возложить  на  нее,  речь  идет  о  создании
субъективного обзора Интеллектуальной  Комедии современного разума.  Ни один
человек   не  в  состоянии  сделать  такой   обзор  всесторонним.  К   концу
девятнадцатого   столетия   все,  что   содержалось   в  толстенных  романах
бальзаковской  Комедии,  сжалось  до  рассказов Чехова,  создавшего  русскую
"Человеческую комедию". А теперь такую неохватную  задачу никто не осилит. Я
никогда не  пытался писать романов,  у  меня  совсем  другие  художественные
задачи. И  не те, что  у Уайтхеда* в  "Приключениях идей"... Сейчас не время
объяснять это. Как бы там ни было, я  заболел этой идеей еще совсем молодым.
И именно Гумбольдт  дал мне почитать  Валери*, который  внушает  такие идеи.
Валери пишет о Леонардо:  "Cet  Apollon me ravissait au  plus  haut degrй de
moi-mкme"1. Я тоже  восхитился, и навсегда -- возможно, потому что моему уму
это не  под силу.  Но Валери добавляет замечание в скобках: "Trouve avant de
chercher".  Вот это "Найти прежде,  чем искать" и стало  моим  особым даром.
Если, конечно, у меня был хоть какой-то дар.
     Так вот,  моя маленькая девочка нередко спрашивала меня, руководствуясь
каким-то убийственно обостренным инстинктом:
     -- Скажи, а что обычно делала твоя мама? Она была красивой?
     -- Мне кажется, очень красивой. Я совсем на нее не похож. Она готовила,
пекла, стирала и гладила,  консервировала и солила. А еще гадала на картах и
пела  щемящие русские  песни. Они с  отцом приезжали ко  мне  в санаторий по
очереди,   каждую  неделю.   В  феврале  ванильное  мороженое,  которое  они
привозили,  было таким твердым, что  его не брал нож. Ну,  что  еще...  Ага!
Дома, когда у меня выпадал  зуб, мама обычно  кидала его  за печку и просила
маленькую  мышку  принести  мне другой,  получше.  Видишь,  какие  зубы  эта
паскудная мышь мне всучила?
     -- Ты любил свою маму?
     Страстное  щемящее  чувство  вдруг всколыхнулось во мне. Я  забыл,  что
говорю с ребенком, и произнес:
     -- О, я  безумно любил родителей, безмерно.  Изнывал от  любви.  У меня
даже сердце заходилось. В санатории я часто плакал: почему я не дома, почему
не могу видеть их? Мне кажется, они не знали, как  сильно я любил  их, Мэри.
Меня  терзал  не  только  туберкулез,  но  и  любовь.  Я  был чувствительным
болезненным ребенком. И в школе все время влюблялся. А дома, если просыпался
первым,  страдал из-за  того,  что  все еще  спят. Я хотел,  чтобы  родители
проснулись  и  продолжалось это  чудесное  житье-бытье. Еще  я любил Менашу,
нашего квартиранта, и Джулиуса, моего брата -- твоего дядю Джулиуса...
     Пора отложить эмоциональные излияния.
     В  тот  момент   меня  целиком  занимали  деньги,   чеки,  гангстеры  и
автомобили.
     У меня из  головы не  шел и другой чек. Его прислал  мой друг  Такстер;
тот, которого Хаггинс обвинял в пособничестве ЦРУ. Понимаете, мы с Такстером
намеревались  выпускать журнал "Ковчег".  Можно сказать, находились в полной
готовности.  Подобрали  прекрасные  материалы  --  например,  страницы  моих
рассуждений  о  мире, трансформированном Разумом. А тем временем Такстер  не
смог вернуть ссуду.
     Это долгая история, и о ней мне меньше всего хочется  распространяться.
По двум причинам. Во-первых, я привязан к  Такстеру, что бы там  ни было.  А
во-вторых,  мне  кажется,  я  чересчур  нервно  отношусь  к  деньгам.  Глупо
отрицать.  Что есть,  то есть, но  это --  низко. Когда  я  рассказывал, как
Джордж спас  жизнь Шарон,  я говорил о крови как о жизненной  субстанции. Ну
так вот, деньги  -- тоже  жизненная субстанция. Такстеру предложили уплатить
часть просроченного займа. Безденежный, но самоуверенный, он перевел на меня
чек из своего итальянского банка, миланского "Банко Амброзиано". Какой такой
Банко?  Почему Милан?  Впрочем, все,  что предпринимал  Такстер, выходило за
рамки  обычного.  Он   получил  трансатлантическое  воспитание  и  одинаково
свободно  чувствовал себя и во Франции, и в Калифорнии. Пожалуй, не найдется
такого  богом забытого  местечка,  где  у Такстера  не сыщется  какой-нибудь
дядюшка,  или  акции  шахты,  или  старый  замок, или  вилла. Такстер с  его
экзотическими   привычками  был  еще   одной   моей   головной   болью.   Но
сопротивляться его напору  я не мог. Однако это тоже может подождать. Только
вот еще что, последнее:  Такстеру  нравилось, когда  люди считали,  будто он
бывший агент ЦРУ.  Эта сплетня казалось  ему  замечательной,  и он делал все
возможное, чтобы раздуть ее. Сплетня добавляла Такстеру таинственности, а на
тайнах он строил свои аферы. Это было совершенно безобидно, даже мило. Здесь
можно даже усмотреть  нечто филантропическое, как и  во  всяком шарме --  до
определенного  предела,  конечно.  Впрочем,  и  сам  шарм --  чаще  всего  в
некотором смысле жульничество.
     Такси прибыло на место на двадцать минут раньше оговоренного времени, и
я,  не   желая  слоняться   возле  бани,   сказал   водителю  через  дырочки
пуленепробиваемого  экрана: "Поезжай  на  запад. Не  волнуйся, я просто хочу
посмотреть  по сторонам". Таксист  качнул своей  "афро". Теперь он напоминал
огромный черный одуванчик,  который  уже  отцвел и  от  малейшего  дуновения
ветерка вот-вот лишится венчика.
     За последние  шесть месяцев в этих местах исчезли приметы старины. Они,
в общем-то,  ничего не значили для меня. И я не могу объяснить, почему вдруг
это показалось мне  таким  важным. Я разнервничался. Мне  вдруг  почудилось,
будто я, сидящий  на  заднем сиденье такси,  -- мечущаяся, трепещущая птица,
рыскающая  в  мангровых  зарослях  своей   юности,  превращенных  в  свалку.
Содрогаясь  от  волнения,  я пялился  сквозь  грязные  окна. Целые  кварталы
исчезли. Венгерский ресторан Лови снесли, а с  ним  и бильярдный зал Бена, и
старый кирпичный трамвайный парк, и похоронное бюро Гратча, которое хоронило
обоих моих родителей. Живописных обломков вечности не получалось. Бульдозеры
сгребали обломки,  потом  их  измельчали,  грузили на самосвалы  и  ссыпали,
сооружая  какие-нибудь насыпи.  Вверх уже  тянулись новые  стальные каркасы.
Польская  kielbasa  больше  не украшала окна мясников. Сосиски в carnicerнa1
были карибскими, розовыми и сморщенными. Старые  вывески канули в небытие. А
новые кричали: "Hoy. Mudanzas. Iglesia"2.
     --  Держи на запад,  -- сказал я  водителю. --  Мимо парка. А  на Кедзи
повернешь направо.
     Дома  на старом бульваре превратились  в  сплошную покосившуюся  руину,
ждущую смертного часа. Сквозь огромные дыры в стенах я заглядывал в комнаты,
совершенно такие же, как и те, где я когда-то спал, ел, учил уроки и целовал
девочек. Нужно  слишком сильно ненавидеть себя, чтобы  остаться  равнодушным
при  виде   таких  разрушений,  или,  что   еще  хуже,  радоваться  крушению
трогательного  среднеклассового   мирка  и  благодарить   историю,   которая
перемолола все это  в камни для насыпи. Кстати говоря, таких крутых парней я
знаю. Здесь они и  выросли.  Их, агентов метафизически-исторической полиции,
науськивают на таких, как я, чьи сердца обливаются кровью при  виде обломков
прежней жизни. Но мне нужно было попасть сюда, чтобы окунуться в меланхолию,
чтобы огорчиться из-за покореженных  стен и окон, из-за отсутствующих дверей
и  выломанных  фонарей,  из-за  оборванных  телефонных кабелей, проданных  в
утиль. Но особенно мне хотелось посмотреть, стоит ли еще дом, где жила Наоми
Лутц. Его не было. И от этого мне стало еще горше.
     Вступив в  сверхэмоциональный подростковый возраст, я влюбился  в Наоми
Лутц. Уверен,  другой такой красивой, скорее  даже идеальной  девушки  я  не
встречал. Я  обожал ее, и  любовь эта выкристаллизовала  все притаившиеся во
мне  странности.  Ее отец  -- респектабельный мозольный оператор  --  усвоил
надменные медицинские манеры и изо всех сил демонстрировал, что он Доктор от
пяток  до  макушки.  Мать  Наоми была  простой доброй  женщиной, неряшливой,
легкомысленной и бесхарактерной, с большими сияющими романтическими глазами.
Вечер за вечером я играл в рамс с доктором Лутцем, а по воскресеньям помогал
мыть и полировать его "оберн". И все шло нормально. Пока я любил Наоми Лутц,
я благополучно пребывал внутри  жизни. Жизнь  оставалась непротиворечивой  и
осмысленной.  А  смерть  казалась  вполне   приемлемой.  У  меня  была  своя
собственная  маленькая  озерная  страна,  парк, где я  блуждал  с  Платоном,
книгами  из  серии "Современная  библиотека",  Уордсвортом*,  Суинберном или
"Простым сердцем"*. Зимой мы с Наоми развлекались в саду, среди заиндевевших
розовых  кустов.  Замерзнув,  я  грелся  внутри  ее  енотовой  шубы,  вдыхая
восхитительную  смесь  запахов  меха  и  девичьего благоухания.  Мы  вдыхали
холодный воздух и целовались. Я никого не  любил так сильно, как Наоми Лутц,
пока много лет  спустя  не встретил Демми Вонгел.  Пока  я в  Мэдисоне, штат
Висконсин,  почитывал поэзию  и  совершенствовался в бильярде  на  высадку в
винном погребке,  Наоми выскочила замуж за владельца ломбарда. Он к тому  же
занимался  починкой  конторской  техники  и просто лопался от  денег. Я  был
слишком  молод и не мог покупать Наоми тряпки в магазинах "Филдс" и  "Сакс",
чего она хотела, да  и, с другой стороны, ее пугали психологические нагрузки
и  ответственность  жены  интеллектуала.  Я все  время говорил ей  о  книгах
"Современной библиотеки", о  поэзии и истории,  и  она боялась  разочаровать
меня. Она  сама  говорила  мне  об этом.  Я как-то  сказал  ей: если страсть
интеллектуальна,  насколько  же более  интеллектуальной  оказывается  чистая
любовь, которая не  нуждается в усилиях познания. Но Наоми только озадаченно
на  меня посмотрела.  Из-за таких вот фраз я и потерял ее. Наоми не пыталась
разыскать меня даже тогда, когда муж потерял все деньги и бросил ее.  Он был
азартным  игроком.  Ему  пришлось  скрыться,  потому  что  за  ним  гонялись
выколачиватели  долгов. Насколько  мне известно,  они  ему  однажды перебили
ноги. Во всяком случае, он переменил фамилию и удрал,  или, скорее, похромал
на юго-запад.  Наоми продала  дом в  Винетке,  переехала  в  Маркетт-Парк  в
бунгало  своей семьи  и устроилась работать  в  "Филдс", в отдел постельного
белья.
     Пока такси возвращалось на Дивижн-стрит, я провел ироническую параллель
между проблемами мужа Наоми и своими  собственными. Он  тоже  промахнулся  с
мафией. Я  не  мог не  думать  о благословенной жизни, которую  мы  могли бы
прожить с Наоми  Лутц. Проведя пятнадцать тысяч ночей в объятьях Наоми, я бы
улыбался даже в уединении и скуке могилы.  С  нею мне  не  нужны  были бы ни
библиография, ни акции, ни орден Почетного легиона.
     Такси  снова мчалось  через  кварталы,  ставшие  близнецами тропических
трущоб Вест-Индии, какого-нибудь Сан-Хуана, раскинувшегося на берегу лагуны,
пузырящейся и пованивающей, как рыбья требуха. Все  то же самое: осыпающаяся
штукатурка,   битое   стекло,  замусоренные  улицы,  корявые  надписи  возле
магазинов, сделанные голубым мелком.
     Но "Русская баня", где мне предстояло встретиться с Ринальдо Кантабиле,
почти не  изменилась. В том же здании располагалась  гостиница для  рабочих,
или пансион.  Испокон  веку  на  третьем  этаже  жили престарелые  работяги,
одинокие  украинские  деды,  уволенные  вагоновожатые  и какой-то  кондитер,
известный  своими глазурями и потерявший работу из-за  артрита,  скрутившего
его золотые руки. Я  знал это место с детства. Мой отец, как и старый мистер
Свибел,  верил, что баня  полезна для здоровья, а  битье дубовыми  листьями,
распаренными в старой шайке, разгоняет кровь. Такие ретрограды встречаются и
по  сей  день. Они сопротивляются современности,  волоча  по жизни ноги. Как
однажды объяснил мне наш  квартирант, физик-любитель Менаша (правда, гораздо
больше ему хотелось быть драматическим тенором, и он даже брал  уроки пения,
а работал в "Брансуик Фонограф" оператором  высадного пресса), человек может
повлиять на  вращение земли.  Как?  Ну, если все жители Земли  в оговоренный
момент  шаркнут ногой,  вращение планеты замедлится. А это, в  свою очередь,
повлияло  бы на  Луну  и  приливы. Конечно,  Менаша имел в виду не физику, а
гармонию, или единство. Полагаю, некоторые из тупости, а другие из упрямства
всегда будут  шаркать ногами в другом направлении. Однако старая  гвардия  в
бане, казалось, действительно втянулась, хотя и неосознанно,  в коллективную
попытку сопротивления истории.
     Эти приверженцы пара с Дивижн-стрит выглядели иначе, чем нарядно одетые
гордые люди в центре города. Даже старый  Фельдштейн, в  свои восемьдесят  с
гаком жмущий педали  велотренажера в Сити-клубе, на Дивижн-стрит оказался бы
не в своей  тарелке.  Сорок лет  назад Фельдштейн  был  жизнелюбом, игроком,
прожигателем  жизни  с  Жуир-стрит.  Несмотря  на  возраст,  он  современный
человек, тогда  как завсегдатаи  "Русской бани"  словно  отлиты по  античным
формам. Отрастили  отвисшие  зады  и жирные и желтые, как пахта, груди.  Они
переставляли подрагивающие тощие ножки,  исчерченные  красными прожилками  и
синеватыми, как у рокфора, пятнышками возле лодыжек. После парной эта старая
гвардия поглощала огромные ломти хлеба с селедкой, внушительные круги салями
и истекающие жиром говяжьи  стейки, запивая все это добро шнапсом. Они могли
бы  сокрушать  стены  своими старомодными,  плотно  набитыми  и  выпирающими
животами.  Но здесь их формы никого не удивляли. Чувствовалось, что эти люди
догадываются,  что племя их вымирает,  что они принадлежат к тупиковой ветви
эволюции  и  отвергнуты  природой  и   культурой.  А  потому  в  раскаленных
полуподвалах  все эти славянские  троглодиты  и деревянные демоны,  обросшие
жиром, с  каменными,  будто поросшими лишайником голенями,  доводили себя до
кипения, а потом обрушивали  на разгоряченные головы  ледяную воду  из шаек.
Наверху,  в  раздевалке, на экране телевизора маленькие  хлыщи и  хихикающие
девицы вели умные беседы,  радовались и  огорчались.  Но  на  них  никто  не
обращал внимания.  Микки,  местный  буфетчик,  жарил огромные  куски  мяса и
картофельные оладьи, здоровенными ножами рубил капусту для салата и резал на
четвертинки грейпфруты (чтобы  есть их руками). Губительный  жар пробуждал у
обмотанных  простынями толстых  стариков зверский  аппетит. А внизу  Франуш,
служитель, поливал холодной  пузырящейся водой раскаленные добела булыжники,
сложенные грудами,  как  боеприпасы для римских  баллист. Чтобы  не вскипели
мозги, Франуш надевал мокрую фетровую  шляпу  с  оторванными полями.  Другой
одежды  на нем  не  было. Он  подползал к  печи,  словно красная саламандра,
палкой  приподнимал  задвижку  топки,  за  которую  невозможно  было взяться
руками, и опять же на четвереньках, демонстрируя болтающиеся на длинной жиле
яички и  блистая  добродетельным  анусом,  полз назад, ощупью таща  за собой
шайку. Франуш  выплескивал воду, булыжники вспыхивали и шипели. Вероятно, ни
в одной карпатской деревне такого уже не встретишь.
     Верный  любимому  увлечению,  старый  Майрон  Свибел  являлся  в   баню
ежедневно. Селедку, намазанный маслом  ржаной  хлеб,  сырой  лук  и виски он
приносил с  собой. Приезжал  папаша Свибел  на "плимуте", хотя  водительских
прав  у него отродясь  не  водилось. Он достаточно хорошо видел прямо  перед
собой, но из-за катаракты обоих глаз постоянно цеплял крылом другие машины и
был весьма опасен при парковке.
     Я  вошел внутрь, осмотреться.  Я сильно злился на Джорджа. Разве  не по
его милости я оказался в таком положении? Но, с другой стороны, я ведь знал,
что его совет никуда  не  годится. Почему  же  я послушался его? Неужели  он
говорил настолько  убедительно?  Или все  дело в  том, что  он  считает себя
экспертом  по преступному миру,  а  мне не  хотелось его  разубеждать?  Нет,
просто я  не привык следовать  собственным  суждениям.  Правда,  сейчас  мои
суждения находились в полной боевой готовности, и я не сомневался, что сумею
договориться с  Кантабиле. Мне казалось, он уже выместил ярость на машине, а
значит, мой долг в основном оплачен.
     Облаченный  в халат буфетчик Микки стоял за  стойкой, поджаривая жирные
стейки и репчатый лук. Я поинтересовался у  него,  приходил ли Джордж и ждет
ли его старик?
     Мне  пришло в голову, что  если Джордж окажется здесь, да еще наверняка
не  полностью  одетый, Кантабиле  станет  прорываться  к  нему,  чтобы,  так
сказать, насовать ему, наподдать  или просто двинуть как  следует.  Впрочем,
Кантабиле оставался для  меня  темной лошадкой.  Я даже представить себе  не
мог, что он может выкинуть. Из ярости или по расчету.
     -- Джорджа нет. А старик парится.
     -- Понятно. А он ждет сына?
     -- Нет. Джордж приходил в воскресенье, так что сегодня его не будет. Он
ходит только раз в неделю.
     -- Хорошо. Прекрасно!
     Сложение вышибалы и огромные тяжелые кулаки  Микки  никак не вязались с
передником, повязанным высоко под  мышками, и постоянно поджатыми губами. Во
времена депрессии ему приходилось ночевать на парковых скамейках, и холодная
земля  наградила  его частичным параличом  лицевого нерва, из-за  чего Микки
казался  насмешливым и  язвительным  человеком.  Обманчивое  впечатление. Он
добрейший, вежливый и  мирный  человек. Да к  тому  же меломан  -- регулярно
покупает абонемент в Лирическую оперу*.
     -- Давненько я тебя  не  видел, Чарли.  Пойди  попарься со стариком, он
будет рад компании.
     Но  я  поспешил  наружу,  снова  обойдя   клетку  кассира,  уставленную
маленькими  железными  ящичками,  где клиенты  оставляли  свои  ценности.  Я
миновал  подрагивающую  вывеску  парикмахера  и   едва  ступил  на  тротуар,
усыпанный битым стеклом, наверное, даже плотнее, чем галактика звездами, как
возле  пуэрториканской сосисочной  на другой  стороне улицы затормозил белый
"тандерберд" и  из  него вылез  Рональд  Кантабиле.  Правильнее  сказать  --
выскочил. Я понял, что он страшно возбужден. В коричневом пальто-реглане,  в
шляпе в тон, в  шевровых  ботинках высокий Ринальдо выглядел  хоть куда. Его
темные  густые  усы  произвели  на  меня  впечатление  еще за  покером.  Они
напоминали тонкую полоску меха. Но сейчас  через  блистательную элегантность
его  облика  пробивался  какой-то  поток,   какая-то  безрассудная  энергия,
заставляющая  человека выворачивать себя наизнанку и  задыхаться от  ярости.
Даже  через  улицу  я  заметил  его  страшную  бледность. Я  решил,  что  он
накручивает себя,  напуская устрашающий вид. Только  он как-то странно мялся
на  месте.  Его  ноги совершали  непонятные движения. Легковушки и грузовики
проносились  между  нами,  а  Кантабиле  все  топтался на  другой стороне. В
просвет между  машинами  я видел,  как  он  переминается  с ноги на  ногу  в
щегольских  ботинках.  Как   только  поток  машин  на  мгновение  прервался,
Кантабиле отвел  в  сторону  полу реглана.  Его талию  стягивал великолепный
широкий ремень. Но,  конечно, дело было не в ремне. Как раз рядом  с пряжкой
торчала рукоятка.  Кантабиле положил  на  нее  руку.  Предупредил меня,  что
вооружен.  Движение  усилилось,  Ринальдо  метался  туда-сюда,  сверля  меня
взглядом поверх автомобилей. Невероятно напряженным голосом  он крикнул мне,
едва только проехал очередной грузовик:
     -- Ты один?
     -- Один. Я один.
     Кантабиле как-то странно извивался, но вдруг он выпрямился.
     -- Кто-нибудь прячется?
     -- Нет. Только я. Никого больше.
     Он  повернулся  к  своему "тандерберду",  открыл  дверцу  и  достал две
бейсбольные биты.  Сжимая  в каждой руке по бите, он ринулся ко мне.  Фургон
загородил  мне обзор. Теперь я  видел  только  движущиеся  ноги в элегантных
ботинках. Я  не мог решить,  что  делать. "Он  знает, я приехал платить. Так
зачем же биты?  Он должен понимать, что дергаться я не буду.  Он уже доказал
свое, отыгравшись на машине. И показал пистолет. Может, смыться?" Я вспомнил
свое  стремительное  бегство в День  благодарения, и  мне ужасно  захотелось
снова воспользоваться быстротой  своих ног. Кроме скорости, у меня  в запасе
ничего не было. Только я боялся оказаться излишне скорым на ногу, как Асаил*
в Первой книге царств. Впрочем, мне пришло в голову рвануть по ступенькам  в
баню и укрыться в  комнатушке  кассира, рядом со стальными ящичками. Рухнуть
на  пол  и  попросить кассира  передать четыреста пятьдесят  долларов  через
окошко. Кассира  я  знал довольно хорошо. Только он ни за  что не впустил бы
меня. Это было против правил. Я ничего у него не хранил. Он  как-то упоминал
при мне об этом обстоятельстве. Впрочем, я все-таки не верил, что  Кантабиле
собирается  бить  меня.  Не на улице  же! Не  тогда,  когда  я  жду  его  со
склоненной головой.  Как раз в  этот момент я вспомнил,  что  говорит Конрад
Лоренц  про волков. Побежденный волк подставляет горло, но победитель только
прихватывает его, не кусает. Так что я склонил голову. Но что за черт с моей
памятью! Что там Лоренц говорил дальше? Что человеческий  род  отличается от
волков, только  вот чем? Ну  же! Я не мог вспомнить.  Мой  мозг  отказывался
работать. Вот и вчера,  в  туалете я  отчаялся вспомнить  слово,  означающее
изолированное содержание заразных больных. Я даже  начал подумывать, кому бы
позвонить  и  поинтересоваться,  раз мои  мозги размягчились.  Так и  стоял,
вцепившись в раковину,  пока слово "карантин", сжалившись,  не вернулось  ко
мне.  Да, карантин  вспомнился,  но  мысль,  потребовавшая  его,  потерялась
навсегда. Я тяжело переношу такие вещи.  В старости мой отец потерял память.
Поэтому такая забывчивость потрясла меня. Разницу между человеком и  другими
видами, например волками, я так и не вспомнил. Вероятно, в такой момент этот
промах простителен. Но  он показывал, как невнимательно  я читаю в последнее
время. И  небрежность эта,  да еще  на  фоне провалов памяти, не  предвещала
ничего хорошего.
     Как  только  в потоке машин  образовался  разрыв,  Кантабиле сделал  по
направлению ко мне широкий шаг, будто собирался  немедленно обрушить на меня
обе биты. Я выкрикнул:
     -- Ради всего святого, Кантабиле!
     Ринальдо остановился. Я поднял  вверх  обе руки. Тогда он швырнул  одну
биту в "тандерберд" и снова направился ко мне.
     Я опять выкрикнул:
     -- Деньги при мне. Тебе не придется вышибать мне мозги.
     -- Оружие есть?
     -- Нет.
     -- Тогда иди сюда, -- потребовал он.
     Без  возражений  я  зашагал  через  улицу. Но Кантабиле  заставил  меня
остановиться посередине.
     -- Стой там, -- потребовал он.
     Я замер посреди довольно сильного потока.  Машины загудели, разозленные
водители с проклятиями высовывались из окон. Кантабиле швырнул вторую биту в
салон "тандерберда",  подскочил ко мне и грубо схватил за плечо. Он вел себя
так, будто я заслуживал смертной казни. Я сразу же достал деньги и  протянул
ему. Но он даже не взглянул на них. Разъярившись еще больше, он толкнул меня
на тротуар  к  ступеням бани,  протащил мимо вздрагивающих красно-бело-синих
цилиндров,  зазывавших  посетить парикмахерскую,  и  направил  внутрь,  мимо
каморки кассира и дальше по грязному коридору.
     -- Шагай, шагай, -- подталкивал меня Кантабиле.
     -- Куда ты идешь?
     -- В сортир. Где он?
     -- Возьми деньги.
     -- Я сказал в сортир! В сортир!
     И тут  я  понял:  у  него  неожиданно  взбунтовался кишечник, Кантабиле
срочно  нужно  в туалет,  и мне  придется  пойти  вместе  с ним.  Он  не мог
позволить мне подождать на улице.
     -- Хорошо, -- кивнул я, -- не волнуйся, я тебя провожу.
     Он пошел за мной через  раздевалку. На входе в  уборную  двери не было.
Только на индивидуальных кабинках. Я подтолкнул Ринальдо  вперед  и собрался
сесть на скамеечку  в  раздевалке, но  Кантабиле  толкнул  меня и потянул  с
собой. Эти туалеты -- самое поганое место  в бане. Радиаторы гонят удушливое
тепло. Кафель здесь  никогда  не моют и не дезинфицируют.  Горячий аммиачный
запах мочи разъедает глаза, как луковый сок.
     -- Господи! -- выдохнул Кантабиле.
     Ударом ноги он распахнул дверь в кабинку,  продолжая держать меня перед
собой, и сказал:
     -- Ты первый.
     -- Вдвоем?
     -- Поторопись.
     -- Тут место только для одного!
     Он выхватил пистолет и потряс передо мной дулом.
     -- Хочешь, чтобы я засунул его тебе между зубов?
     Его губы искривились, черный  мех  усов  топорщился,  лицо  вытянулось.
Брови сошлись над переносицей, как гарда кинжала.
     -- В угол, ты!
     Он захлопнул дверь и  запыхтел, стягивая одежду. Сунул  реглан  и шляпу
мне в руки, хотя на двери имелся крючок. Рядом с крючком я обнаружил деталь,
которой раньше  не замечал -- прикрученное к двери латунное приспособление с
гравировкой  "для  сигар", отметина высшего  класса,  оставшаяся  от прежних
времен. Кантабиле присел, прикрыв веки, вцепившись обеими руками в  пистолет
и   зажав  локти  между  коленками;  глаза   его  сощурились,  затем  широко
раскрылись.
     В  таких ситуациях мне  всегда  удается отключиться  от происходящего и
думать об условиях  человеческого существования в  целом.  Конечно, Ринальдо
хотел унизить  меня. Потому,  что я  был  кавалером Почетного легиона.  Нет,
пожалуй, таких подробностей он не  знал. Зато знал, что я -- мозговитый, как
говорят в Чикаго о людях, прославившихся  на интеллектуальном поприще. Может
быть,  именно  поэтому  мне  пришлось  слушать, как  он пыхтит и хлюпает,  и
обонять его зловоние?  Вероятно,  кровожадные и свирепые мысли о том, как он
вышибет мне мозги, спровоцировали разжижение  в кишечнике.  Род человеческий
преисполнен воспаленных  фантазий  подобного  рода! Чтобы отвлечься,  я стал
вспоминать все,  что в  свое время  читал у  Колера, Йеркиса* и Цукермана* о
поведении  обезьян,  у Марэ* про бабуинов и у Шаллера* про горилл, о богатых
запасах висцерально-эмоциональной чувствительности в мозге человекообразных.
Вполне возможно, что я гораздо более ограниченная личность, чем парень вроде
Кантабиле, несмотря  на мои высокоинтеллектуальные достижения. Например, мне
никогда бы и в  голову не пришло выплескивать гнев таким вот образом.  Может
быть,  поведение  Ринальдо  --  показатель  того,  что  природа  одарила его
жизненной  силой и воображением  куда щедрее, чем меня. Вот так, рассуждая о
возвышенном, я проявлял завидное терпение, пока Кантабиле сгорбился, сдвинув
брови,  словно кинжал  из дамасской  стали.  Красивый, худощавый человек,  с
вьющимися  от  природы  волосами.   Стригся   он  так  коротко,  что  сквозь
только-только  формирующиеся   завитушки   можно  было  разглядеть   сильное
напряжение мышц  черепа  при потугах.  Кантабиле  хотел наказать меня,  но в
результате мы лишь сделались ближе.
     Наконец он  встал и подтерся,  заправил подол рубашки,  подтянул штаны,
застегнул  ремень  на  большую  овальную  пряжку, засунул  назад пистолет (я
надеялся,  что он  на предохранителе), так вот, запихивая подол и застегивая
стильный  ремень,  поддерживающий  брюки в  обтяжку,  возвращая  пистолет за
ремень  и спуская  воду  носком мягкого ботинка --  он  брезговал взяться за
рычажок рукой, Кантабиле сказал:
     -- Господи,  если я подхвачу здесь  вшей...  --  Будто  в  этом  случае
виноватым окажусь я. Видимо, Кантабиле никогда не скупился на опрометчивые и
грубые упреки.  -- Ты не представляешь, как мне  противно  сидеть здесь. Эти
старички, должно быть, писают на сиденье. -- Это он тоже бросил мне в упрек.
И поинтересовался: -- Кому принадлежит это заведение?
     Интересный  вопрос!  Как вы догадываетесь, я  в жизни не задумывался об
этом.  Баня  казалась  такой   же  древней,  как  пирамиды  Египта  и   сады
Ашшурбанипала. Как воды, стекающие  к  мировому океану,  как  гравитация. Но
ведь и ею кто-то должен был владеть?
     -- Я никогда ничего не слышал о владельце, -- сказал я. -- Знаю только,
что это какая-то старая фирма в Британской Колумбии.
     -- Не умничай. Ты  и так слишком умный.  Мне нужна информация. И я  это
выясню.
     Чтобы открыть  кран,  Ринальдо воспользовался  куском туалетной бумаги.
Сполоснул руки без мыла -- его в этом заведении не водилось. В этот момент я
снова предложил ему четыреста пятьдесят долларов. Кантабиле и на этот раз не
взглянул на них. Только буркнул:
     -- У меня мокрые руки.
     К  бумажному  полотенцу   Ринальдо  не  притронулся.  Должен  признать,
выглядело  оно  отвратительно:  слипшееся, все  в какой-то странной грязи. Я
выудил из  кармана  носовой платок,  но Кантабиле проигнорировал его. Он  не
хотел  умерить  свой гнев. Растопырив  пальцы, он попытался  высушить  руки,
помахивая  ими  в  воздухе.  Окончательно исполнившись  отвращением к  этому
месту, он спросил:
     -- И это называют баней?
     -- Ну, -- замялся я, -- баня ниже.
     К тяжелой деревянной двери парной вели два  ряда душевых кабинок. Рядом
располагался  маленький резервуар -- холодный  бассейн. Воду в нем не меняли
из года в год, и там вполне могли завестись крокодилы.
     Кантабиле направился в буфетную, я следовал за ним. Здесь он вытер руки
бумажными салфетками, со злостью выдергивая  одну за другой из металического
держателя. Скомкал эти тисненые тоненькие  квадратики и  швырнул  на  пол. А
потом обратился к Микки:
     -- Почему  у вас в сортире нет мыла и  полотенец? Почему вы не убираете
там? Не дезинфицируете?
     Добродушный Микки удивился:
     -- Разве?  Этим  должен заниматься  Джо. Я  покупаю  ему  "Топ  Джоб" и
"Лизол". --  Микки  повернулся к Джо. --  Разве  ты  больше не раскладываешь
нафталиновые шарики?
     Старый черный Джо ничего не ответил. Он сидел, опершись на спинку стула
и  водрузив на  латунный  пьедестал  для  чистки  обуви ноги  с  негнущимися
ступнями (я вспомнил,  как выглядят мои  собственные ноги во время стойки на
голове).   Присутствие   Джо  служило   напоминанием  о  чем-то   нездешнем,
величественном, а отвечать на праздные вопросы он и не собирался.
     -- Придется вам, парни, кое-чем запастись у меня,  -- заявил Кантабиле.
--  Дезинфицирующие средства,  жидкое  мыло,  бумажные  полотенца  -- все. Я
Кантабиле. Занимаюсь поставками, офис на Клайберн-авеню.
     Он вынул  длинный потертый бумажник  из страусиной  кожи  и  швырнул на
стойку несколько визиток.
     -- Не я здесь босс, -- сказал Микки. -- У меня только буфет.
     Но карточку он взял с почтением.  Толстые пальцы Микки покрывали черные
метки от ножа.
     -- Советую связаться со мной.
     -- Я передам администрации. Они в центре.
     -- Микки, а кто владелец бани? -- поинтересовался я.
     -- Я знаю только администрацию в центре.
     "Вот забавно, -- подумал я, -- если и баня принадлежит мафии".
     -- Джордж Свибел здесь? -- спросил Кантабиле.
     -- Нет.
     -- Ладно. Я хочу оставить ему сообщение.
     -- Я дам вам что-нибудь, на чем можно писать, -- предложил Микки.
     --  Что  тут писать! Скажите  ему,  что  он кусок дерьма. И  что это  я
сказал.
     Микки уже успел надеть  очки, чтобы поискать листок бумаги. Он повернул
к нам лицо  и, поблескивая стеклами,  выразительно уставился  на нас,  давая
понять:  его дело -- только  салат,  стейки и рыба сиг. Про старого Майрона,
который парился внизу, Кантабиле ничего не спросил.
     Мы вышли  на улицу. Небо внезапно прояснилось.  Я не мог  решить, какая
погода лучше соответствует окружавшему нас пейзажу -- унылая  или солнечная.
Похолодало, воздух  стал прозрачным,  и  резкие  тени  от почерневших зданий
пересекали тротуар.
     Я обратился к Кантабиле:
     -- А  теперь  позволь мне наконец  отдать тебе  деньги.  Я принес новые
купюры. И закончим это дело, мистер Кантабиле.
     -- Что? И все? Ты думаешь, все так просто? -- поинтересовался Ринальдо.
     -- Ну, извини. Этого не должно было случиться. Я сожалею.
     --  Сожалеешь? Ты сожалеешь о своей изуродованной  машине.  Ты, Ситрин,
отозвал чек, который выписал для меня. Все об этом болтали. Все знали. И  ты
думаешь, что мне все равно?
     --  Мистер  Кантабиле! Кто  такие "все"?  Кто об  этом болтал?  Неужели
действительно все так серьезно? Я был не прав...
     -- Не прав! Ты чертова обезьяна!
     -- Ладно, я свалял дурака.
     --  Это  твой  дружок  Джордж подсказал тебе придержать  денежки,  и ты
отозвал чек. Ты что, всегда слушаешь эту задницу? Почему же он не поймал нас
с Эмилем за руку прямо на месте? Нет,  он использовал тебя, чтобы провернуть
этот  подлый  трюк,  и после  этого  вы с  ним, сговорившись  с гробовщиком,
держателем  смокингов  и  другими  болванами,  пустили  слух,  что  Ринальдо
Кантабиле шулер. Черта с два! Из такого дельца просто так не выкарабкаешься.
Неужели ты не понимал?
     -- Нет. Но сейчас понимаю.
     -- Уж и не знаю, что ты там понимаешь.  Мы играли  на  виду у всех, и я
тебя не понимаю. Ты когда собираешься что-то сделать, знаешь, что делаешь?
     Последние слова он произнес  с расстановкой, делая  яростные ударения и
бросая каждый слог  мне в лицо.  Потом он выхватил у меня реглан,  который я
все еще держал, насыщенного коричневого  цвета реглан с большими пуговицами.
Такие пуговицы, должно быть, лежали в коробочке со швейными принадлежностями
Цирцеи. Очень красивые, но больше похожие на восточные украшения.
     Прежде я видел такое одеяние только у покойного полковника Маккормика*.
Мне  тогда  было  около двенадцати. Лимузин полковника остановился  напротив
Трибюн-тауэр*,  и из него вышли два низкорослых  человека. Каждый  держал по
два  пистолета.  Низко  пригибаясь,  они  обошли вокруг  машины.  Затем  под
прикрытием четырех стволов из машины вышел полковник в точно таком же пальто
табачного  цвета, как  у  Кантабиле,  и  в  тесной  шляпе  с  поблескивающим
шероховатым  ворсом. В тот день дул сильный  ветер,  и  в прозрачном воздухе
шляпа сверкала, как заросли крапивы.
     -- Так ты считаешь, что я не отдаю отчета в собственных действиях?
     -- Вот именно. Ты даже своей жопы не сможешь нащупать обеими руками.
     Что ж,  возможно,  он прав. Но, по  крайней  мере, я  никого  не мучил.
Видимо,  жизнь моя текла не  так, как у других людей. По каким-то непонятным
причинам у них она складывалась по-другому, а значит, мне не пристало судить
их   отношения  и  устремления.   Сознавая   это,  я  уступал  многим  таким
устремлениям,  даже чересчур  многим.  Я  поддался  Джорджу  с  его  знанием
преступного мира.  А теперь склонял голову  перед  Кантабиле. Мне оставалось
одно -- припомнить полезные  этологические сведения про крыс, гусей, колюшек
и  дрозофил.  Что  хорошего во  всем  этом  чтении,  если  нельзя  применить
полученные  знания  в  кризисной   ситуации?  И   нужно-то  мне  всего  лишь
незначительное пополнение знаний.
     -- Так что же мне делать с этими пятидесятидолларовыми банкнотами?
     -- Я дам знать, когда буду готов взять  их, -- заявил Кантабиле. -- То,
что произошло с машиной, тебе не понравилось, так?
     Я ответил:
     -- Такая красивая машина. Нужно совсем не иметь сердца, чтобы сотворить
такое.
     Видимо на "мерседесе" он испробовал те самые биты, которыми пугал меня.
Скорее всего,  на  заднем сиденье  "тандерберда"  валялись  и  другие орудия
нападения.  Он заставил меня сесть в  свою  шикарную машину с анатомическими
сиденьями, обтянутыми кроваво-красной кожей, и немыслимых размеров приборной
доской. Кантабиле рванул с места на  максимальной скорости,  как психованный
подросток; шины истошно завизжали.
     В машине я разглядел его подробнее. В профиль становилось заметным, что
кончик  носа у Кантабиле толстоват и очень  бледен.  Насыщенно,  ненормально
бледен. Казалось, будто этот странно очерченный хрящ  залеплен гипсом. Глаза
большие, больше, чем следовало  бы,  с неестественно расширенными  зрачками.
Рот  широкий,  с чувственно выпяченной  нижней губой --  намек на  борьбу за
самоутверждение с  детства,  а в  сочетании  с  большими ступнями  и темными
радужками  --  на  стремление  к какому-то  идеалу, недостижимость  которого
сделалось  непоправимым горем. Я  подозревал,  что  идеал время  от  времени
менялся.
     -- А ты или твой кузен Эмиль не были во Вьетнаме?
     Мы неслись  со страшной скоростью на восток по Дивижн-стрит.  Кантабиле
вцепился в руль обеими руками, будто крошил асфальт пневматическим  отбойным
молотком.
     --  Что? Эмиль в армии? Только  не он. Он совершенно не годен к военной
службе, считай что псих.  Нет! Самая крутая  заварушка, которую видел Эмиль,
это  беспорядки возле  "Хилтона"* в  шестьдесят восьмом. Он  там  ничего  не
понял, даже  не знает, на чьей стороне оказался. Ну а я побывал во Вьетнаме.
Родня спровадила меня в  тот вонючий  католический колледж около Сент-Луиса,
про который я говорил за игрой, только я сбежал  и  записался  добровольцем.
Это было не так давно.
     -- Ты воевал?
     -- Я скажу то, что ты хочешь услышать. Так вот, я спер цистерну бензина
--  трейлер,  наливник,  как хочешь. И продал ее  каким-то жукам  с  черного
рынка. Меня поймали, но родня замяла дело. Сенатор Дирксен* помог. Я отсидел
только восемь месяцев.
     Значит,  Кантабиле уже создал себе определенную  репутацию. И  пытается
втемяшить мне, что он -- настоящий Кантабиле, напоминание о двадцатых, а  не
какой-то  там  дядюшка-Лентяйчик.  Сидел  в военной тюрьме --  значит, может
опереться  на  криминальную  родословную,  да и  собственная  его  биография
способна напугать. Очевидно,  семейство Кантабиле занималось какой-то мелкой
уголовщиной,  что   подтверждалось  существованием  сортирно-дезинфекционной
фирмы на Клайберн-авеню. А  вдобавок, возможно,  какой-нибудь обменный пункт
валюты, или даже два -- обменки всегда находились в ведении отошедших от дел
рэкетиров  средней  руки.  А может, заказные  убийства -- еще один  типичный
вариант. Но Ринальдо, скорее  всего,  играл в  самой  низшей лиге.  Или даже
пребывал вне игры. Как у всякого  чикагца, у  меня имеется некоторое чутье в
этой области. Крупный мафиози использует наемные мускулы. Вито Лангобарди не
станет  таскать  бейсбольные биты на заднем сиденье своей  машины.  Время от
времени разные Лангобарди наведываются в Швейцарию, чтобы развлечься зимними
видами  спорта.  Даже   их  собаки  путешествуют  с  шиком.   Уже  несколько
десятилетий Лангобарди лично не участвуют  ни в каком насилии. А неутомимый,
борющийся за место под  солнцем Кантабиле оставался  всего лишь аутсайдером,
пытающимся вернуться  в  игру. Он  из породы  неудачливых  предпринимателей,
разложившиеся останки которых  до сих пор иногда вылавливают из канализации.
Таких деятелей  случайно находят в  багажниках автомобилей, припаркованных у
аэропорта  О'Хэр.  Вес трупа  уравновешивает бетонный блок,  положенный  под
капот.
     Следующий перекресток Ринальдо намеренно проехал на  красный  свет.  Он
буквально  приклеился  к   бамперу  предыдущей  машины  и   оттеснил  других
водителей. Пожалуй, его  стремление  к лидерству перехлестывало  через край.
Например  кожаная  обивка  салона  --  такая  мягкая,  глубокого  малинового
оттенка.  А  перчатки? Такие предлагают любителям  верховой  езды  в  бутике
"Аберкромби  и Фитч". На  скоростном участке  Ринальдо  резко взял вправо и,
скатившись  по склону, вклинился в плотный поток. Оставшимся позади  машинам
пришлось тормозить. Радио  "тандерберда"  извергало рок.  Я опознал  аромат,
шедший  от  Кантабиле.  "Каноэ". Однажды  слепая  женщина  по  имени  Мюриэл
подарила мне флакончик такого же одеколона на Рождество.
     В мерзком сортире бани, ожидая, пока Ринальдо справится, и раздумывая о
цукермановских  обезьянах  в Лондонском  зоопарке, я  понял, что имею дело с
пошлым  актерством.  Другими словами, меня  втянули в инсценировку. Впрочем,
авторитет Кантабиле  не  слишком укрепился бы, если  бы он стал  стрелять из
пистолета,  примостив  его  между голыми коленками. Он уподобился бы  своему
сумасшедшему  дядюшке, опозорившему всю  семью. В этом-то позоре, подумал я,
все дело.
     * * *
     Боялся ли я Кантабиле? По правде говоря, нет. Я не знал, что  у него на
уме,  но зато  ясно понимал себя. Я  ехал с ним, поглощенный раздумьями, что
есть   человек.   Возможно,  Кантабиле   считал,   что  оскорбляет  человека
пассивного.  Но  нет.  Я всегда  активен.  Играя в  покер, я всматривался  в
Кантабиле.  Конечно, в  ту  ночь я был хорош,  если не  вусмерть пьян, но  я
видел, как  тянутся  вверх  ростки  его  души, скрытые  от него самого.  Вот
почему, когда  Кантабиле  начал  угрожать  мне,  я  не  ответил  ему  полной
достоинства  фразой, вполне уместной  в таком случае:  "Никому  не позволено
вести себя  так с  Чарли Ситрином,  я обращусь  в полицию", или что-нибудь в
таком роде. Нет,  полиция  не могла предложить  мне  ничего  интересного.  А
Кантабиле произвел на меня очень сильное, ни на что не похожее впечатление.
     Что есть  человек?  Мои представления  на  этот  счет  никогда не  были
обыденными. И  хотя  я не имел  возможности  пожить  в стране гуингмов,  как
Гулливер, это  не  помешало мне  составить  довольно  своеобразное  мнение о
человечестве.  В  сущности, я путешествовал  не  для  того, чтобы выискивать
чужеземные особенности,  но  чтобы  избегать  их.  Я  склонялся к  философии
идеалистов,  потому что ничуть не  сомневался:  ЭТО  не может  быть  ОНО.  В
платоновском  "Мифе Эроса" я нашел подтверждение  своему  ощущению, что я не
впервые на  этой земле. Все мы уже бывали тут раньше и снова вернемся  сюда.
Значит, существует  другое  место. Но, похоже,  мое  перерождение  оказалось
немного неполным. Считается, что душа, прежде чем вернуться к  земной жизни,
запечатывается забвением.  Так  неужели  мне досталось  забвение  с каким-то
изъяном?  Я  никогда не  был законченным платоником. Никогда не поверю,  что
можно перевоплотиться в птицу или рыбу. Душа, бывшая  когда-то человеческой,
не вселится  в  какого-нибудь паука. В моем случае (и я подозреваю, не столь
уж редком) могло  произойти  неполное  забвение жизни освободившегося  духа,
следовательно, химический состав реинкарнации оказался ненормальным, так что
не  удивительно,  что с ранних лет  я поражался  вращению  глазного  яблока,
подергиваниям  носов, истечению  пота, росту волос, причем  все  эти явления
казались  мне   комичными.  И  люди,  родившиеся   с  полноценным  забвением
бессмертия, иногда обижались.
     Я подошел к тому, чтобы вызвать из небытия великолепный весенний  день.
Полдень, небо  заполнено тяжелыми белыми облаками  -- безмолвными воздушными
быками, бегемотами и драконами. Место действия -- Аплтон, Висконсин, и я  --
взрослый  человек  --  стою  на  ящике,  стараясь заглянуть  в  спальню, где
появился на свет в 1918 году. Вероятно, и зачат я был тоже здесь, и здесь же
божественной  мудростью   определен  такой-то  и  такой-то  жизненный   путь
такому-растакому:  Ч.  Ситрин,  Пулитцеровская   премия,  кавалер  Почетного
легиона,  отец Лиш  и Мэри,  муж А.,  любовник  Б., важная персона  и просто
человек.  "Ну и почему же эта  персона вскарабкалась  на ящик под прикрытием
веток и глянцевых  зеленых листьев  цветущей  сирени?  Да еще без разрешения
хозяйки дома?" Я стучал и звонил, но не получил ответа. И теперь муж хозяйки
стоит у меня  за спиной. Он владелец заправки. Я объяснил ему, кто я. Сперва
он  вспылил. Но я  ввернул, что родился  здесь и  спросил  о старых соседях.
Помнит  ли  он  Сандерсов?  Оказалось,  они  приходятся  ему  кузенами.  Это
сохранило  нос "любопытному Тому". Но не мог же я  сказать:  "Я забрался  на
ящик среди сирени, пытаясь разрешить загадку Человека, а совсем не для того,
чтобы  полюбоваться  на  твою толстую жену в исподнем".  А  именно  это  я и
увидел. Рождение  мучительно  (это  мучение можно облегчить молитвой),  но в
комнате, где  я родился,  моему взору предстало  другое  мучение  -- толстая
старуха  в нижнем белье. Она не растерялась -- сделала вид, что не  заметила
меня сквозь москитную сетку, медленно вышла из комнаты и  позвонила мужу. Он
бросил  на  произвол  судьбы  бензиновые  насосы, примчался  и схватил меня,
вцепившись  перепачканными в масле руками  в мой дорогущий серый костюм -- я
как раз находился на пике периода элегантности. Мне удалось объяснить, что в
Аплтоне я готовлю ту самую статью про Гарри Гудини, земляка -- я уже говорил
об  этом, --  и что внезапно мне захотелось  увидеть  комнату, в  которой  я
родился.
     -- Ну и увидел все красоты моей миссус.
     Впрочем,  он не слишком расстроился. Думаю, он понял. Такие порывы души
-- дело обычное,  их  нетрудно  понять, если,  конечно, не держать  круговую
оборону, привычно оспаривая все, что любому известно от рождения.
     И едва увидев  Ринальдо Кантабиле за кухонным столом Джорджа Свибела, я
понял, что между нами существует естественная связь.
     * * *
     Кантабиле  привез  меня  в Плейбой-клуб. "Тандерберд", этот  "бехштейн"
среди автомобилей, он оставил на попечение парковщика, важно поздоровался на
входе с зайчишкой*, которая  его знала. Поведение Ринальдо подсказывало, что
мне придется отдавать деньги публично. Семья Кантабиле пребывала в забвении.
Возможно, Ринальдо  получил на семейном совете задание компенсировать ущерб,
нанесенный  их  доброму  бесславному  имени. Такое  дело  --  восстановление
репутации семьи -- стоило дня, даже целых суток. А надо мной довлело столько
неотложных дел, столько неприятностей, так что я на законных  основаниях мог
просить у судьбы передышки. И получил прекрасную возможность.
     -- Наши здесь?
     Кантабиле  сбросил  пальто.  Я  тоже  избавился от своего.  Мы  вошли в
роскошное  пространство  поблескивающего   бутылками  бара,  где  в  неярком
янтарном  свете  по  толстым коврам  сновали женщины  весьма привлекательных
форм.  Ринальдо  взял  меня за руку  и  повел  в  лифт.  Мы  почти мгновенно
вознеслись на самый верх. Кантабиле предупредил:
     -- Мы кое с кем встретимся. Когда я подам сигнал,  заплатишь мне деньги
и извинишься.
     Мы остановились возле одного из столиков.
     -- Билл, хочу представить тебе Чарли Ситрина, -- сказал Рональд Биллу.
     -- Эй, Майк, это Рональд Кантабиле, -- сказал в свою очередь Билл.
     Последовали: "Привет", "Как дела", "Садитесь", "Что будете пить".
     Билла я  не  знал, но  Майком оказался  Майк  Шнейдерман,  обозреватель
светских сплетен, грузный сильный  человек, загорелый, угрюмый и усталый, со
стильной  прической, запонками размером почти что с его  глаза, и галстуком,
словно  кое-как слепленным из куска  шелковой  парчи.  Сегодня  он  выглядел
надменным,  помятым  и  сонным,   как  некоторые   индейцы*   из   Оклахомы,
разбогатевшие  на  нефти. Майк пил коктейль "олд-фэшн" (виски, горькое пиво,
сахар и  лимонная корочка), и попыхивал сигарой. Потягивать спиртное в барах
и  ресторанах -- его профессиональная обязанность. Я  никак не  мог взять  в
толк,  как  он  выдерживает такую жизнь. Видимо, я гораздо подвижнее  Майка.
Впрочем, я не могу представить  себе ни работы конторского клерка, ни любого
другого малоподвижного  рутинного  занятия.  Многие американцы называют себя
художниками или интеллектуалами только потому,  что не в состоянии выполнять
такую работу. Я много раз обсуждал этот вопрос с Фон Гумбольдтом Флейшером и
пару раз  с  искусствоведом  Гумбейном. Протирание штанов с целью обнаружить
"что-нибудь интересное"  даже  Шнейдерману  не слишком подходило. Иногда  он
казался выжатым, чуть ли не больным.  Несомненно, он меня  помнил, однажды я
был гостем его телевизионной программы.
     -- Привет, Чарли, -- наконец произнес Майк и повернулся  к Биллу: -- Ты
что, не знаешь Чарли? Он известный человек, только в Чикаго живет инкогнито.
     Я начал понимать смысл затеи Ринальдо. Правда, чтобы устроить весь этот
цирк,  ему,  похоже,  пришлось  попотеть.  Этот  Билл,  чем-то  связанный  с
Кантабиле,  видимо,  посчитал себя  обязанным устроить  для  него встречу  с
журналистом Майком Шнейдерманом. И обязательства были востребованы с лихвой.
Только счеты между  Биллом  и Рональдом,  вероятно, были очень  запутанными,
потому  что Биллу, как я заметил,  все это не слишком нравилось. Выглядел он
как типичный  представитель "коза ностры". Линия носа  намекала на  какую-то
извращенность.  Такие  резко очерченные  ноздри бывают у людей властных,  но
уязвимых. Непривлекательный нос. При  других обстоятельствах я бы решил, что
он  скрипач,  возненавидевший  музыку  и  занявшийся  торговлей спиртным. Он
только что вернулся из  Акапулько,  но, несмотря  на  загар,  не  блистал ни
здоровьем, ни благополучием. К Ринальдо он не испытывал ни малейшей симпатии
и  даже  демонстрировал по отношению к нему явное  презрение. В тот момент я
даже  посочувствовал  Кантабиле. Он пытался  совершить такой  великолепный и
смелый  прорыв,  достойный людей Возрождения,  но  один только  я оценил его
усилия. Кантабиле пытался прорваться в  колонку Майка. Майк, конечно, привык
к  таким  атакам. Желающие попасть на странички  хроники буквально  осаждали
его, но я  подозревал, что  за  этим  фасадом  пряталась  довольно  обширная
закулисная коммерция, так сказать quid pro quo, баш на баш. Дайте Майку тему
для  сплетни -- и он пропечатает  ваше  имя самым жирным  шрифтом.  Зайчишка
принесла  заказанную  нами  выпивку. До подбородка она была восхитительна. А
выше  --  сугубо  рекламная взволнованность. Мое внимание разделилось  между
мягкой ложбинкой ее груди и выражением служебного долга на лице.
     Этот клуб расположен  в одном из  самых очаровательных уголков  Чикаго.
Мне хочется рассказать о нем. Вид  на  берег озера просто  великолепен. Я не
мог полюбоваться им, но  прекрасно представлял, насколько  он хорош;  ощущал
панораму  сияющей  магистрали,  которая проходила по  краю необъятной  глади
озера Мичиган, высверкивающей  золотистыми отблесками.  Человек справился  с
необжитостью этих земель. Но  и необжитость, в свою  очередь, не  раз давала
людям славного пинка.  И  вот  мы  сидим среди  похваляющихся  богатством  и
властью, нас окружают милые девушки и выпивка, а мужчины, собравшиеся здесь,
одеты в  костюмы от  дорогих  портных,  украшены  драгоценностями  и умащены
духами.  Шнейдерман по большей  части  скептически  выжидал появления  темы,
которую  можно  будет  посмаковать  в  колонке. В  нужном  контексте  я  мог
оказаться подходящим экземпляром. На жителей Чикаго произведет  впечатление,
что кое-где меня воспринимают всерьез. Время от времени  меня приглашали  на
вечеринки люди, строящие карьеру и не  чуждые культурных амбиций, так что  я
уже знал, что значит быть символом.  Некоторые дамы говорили  мне: "Не может
быть,  вы  не Чарльз  Ситрин!"  Но большинство  тех,  кто  приглашали  меня,
оставались довольны создаваемым мною контрастом. Еще бы, я ведь выглядел как
человек, напряженно, хотя и не в том направлении мыслящий. Мое лицо не имело
ничего общего с их деловыми ординарными физиономиями. Дамам  особенно трудно
удавалось  скрывать разочарование, когда они видели, как в  действительности
выглядит всем известный мистер Ситрин.
     Перед нами поставили виски. Я  жадно  проглотил  двойной  скотч и,  как
обычно, быстро освоившись  в компании,  засмеялся. Никто меня не  поддержал.
Неприятный Билл поинтересовался, что смешного.
     Я ответил:
     -- Ну, я только  что вспомнил, что учился плавать как раз на  Ок-стрит,
до того, как появились все эти небоскребы, архитектурная  гордость чикагской
показухи. Тогда там был Золотой пляж, и из трущоб люди приезжали на трамвае.
По Дивижн-стрит  трамвай ходил только  до Уэллс.  Я брал с собой  засаленный
мешочек  с сэндвичами.  На распродаже  мама купила мне  девчоночий купальный
костюм.  Такую маленькую  юбочку  с радужной  каймой. Я оскорбился и пытался
покрасить кайму  тушью.  Бывало, копы пытались выгнать нас на другую сторону
Драйва и подталкивали в ребра. А теперь я здесь, пью виски...
     Кантабиле пнул меня  под  столом  ногой, оставив  грязный отпечаток  на
брюках. Его неодобрение подскочило до  самой  макушки, вызвав рябь в коротко
подстриженных завитках, а нос стал того белого цвета, что  бывает у восковой
свечи.
     Я произнес:
     -- Ах да,  Рональд... -- И достал деньги. -- Я же должен тебе некоторую
сумму.
     -- Какую сумму?
     --  Ну  ту, что  ты выиграл в  покер. Не так  давно. Помнишь? Четыре  с
половиной сотни.
     -- Не понимаю, о чем это ты? -- заявил Ринальдо Кантабиле. -- Какая еще
игра?
     -- Неужели не помнишь? Мы играли у Джорджа Свибела.
     -- С каких это пор  вы, книжные черви, играете  в покер? -- бросил Майк
Шнейдерман.
     -- А что? У  каждого свои слабости. В покер играют  даже в Белом  доме.
Очень  респектабельно.  Например, президент  Гардинг*. И во времена  "нового
курса". Моргентау*, Рузвельт и прочие.
     -- Вы говорите, как чикагский пацан из Вест-Сайда, -- заявил Билл.
     -- Шопеновская школа, Райс-стрит и так далее, -- объяснил я.
     --  Послушай,  Чарли,  спрячь свои деньги, --  сказал Кантабиле. --  За
выпивкой -- никаких дел. Расплатишься позже.
     -- А  почему  не сейчас?  Я  как  раз  вспомнил  и  даже деньги достал.
Понимаешь,  этот момент начисто стерся  из памяти, а вчера я проснулся среди
ночи  с  мыслью:  "Я  же забыл отдать  Ринальдо выигрыш!  Господи, мне  пора
вышибить себе мозги!"
     Едва  сдерживая ярость, Кантабиле  торопливо проговорил: "Ладно, ладно,
Чарли", выхватил у  меня  деньги,  не пересчитывая запихнул их  в  нагрудный
карман и метнул  в меня в высшей степени раздраженный взгляд, можно сказать,
испепеляющий. Но почему? Я  не имел ни  малейшего  понятия. Понимал я только
одно: Майк Шнейдерман властен протащить  в газету кого угодно, а уж тот, кто
попал в газеты, может считать, что прожил жизнь не зря. Значит, он не просто
двуногое, мелькающее  на  Кларк-стрит и отравляющее  вечность  тошнотворными
мыслями и поступками. Он уже...
     -- Что ты нынче поделываешь, Чарли? -- поинтересовался Майк Шнейдерман.
-- Новая пьеса, а? Или киношечка? Знаешь, -- обратился  он к Биллу, -- Чарли
ведь знаменитость. На Бродвее у него прошел настоящий хит.  Он написал целую
гору всякой всячины.
     -- Да, Бродвей подарил мне мгновения славы, -- кивнул я. --  Но  больше
они не повторятся, так зачем же усердствовать?
     --  А  я припоминаю,  будто мне говорили,  что ты  собираешься издавать
какой-то заумный журнал. Когда он выйдет? Я сделаю тебе рекламу.
     Кантабиле бросил на меня еще один свирепый взгляд и сказал:
     -- Нам пора.
     --  Я с удовольствием позвоню, когда у меня будут для тебя новости. Это
может оказаться  полезным, -- поблагодарил я Майка, бросая многозначительный
взгляд на Кантабиле.
     Но он уже ушел. Я догнал его в лифте.
     -- Что же это ты делаешь, гад? -- возмутился он.
     -- Не понимаю... Что-то не так?
     -- А  кто сказал,  что ему пора вышибить  себе  мозги?  Ты же прекрасно
знаешь, что зять Майка Шнейдермана таки вышиб себе мозги два месяца назад.
     -- Нет!
     -- Ты не мог не читать об этом в  газетах! Они подняли  такой хай о тех
липовых облигациях. Ну, фальшивые облигации, которые он дал в залог.
     --  Ах, это.  Ты  имеешь  в  виду Голдхаммера,  который  напечатал свои
собственные сертификаты? Мошенника?
     --  Ты знал это, не притворяйся, -- взвился Кантабиле. -- И  специально
ввернул, чтобы подгадить мне, чтобы испортить мой план!
     -- Да  не знал я, клянусь, не знал.  Вышибить  себе  мозги?  Да это  же
общеупотребительное выражение.
     -- Но не в этом случае. Все ты знал, -- в его голосе прозвучала угроза,
-- знал! Не мог не знать, что его зять застрелился.
     --  Но  здесь  нет  никакой связи.  Обыкновенная фрейдистская оговорка.
Абсолютно непреднамеренная.
     -- Ты  всегда прикидываешься, будто не  понимаешь, что  делаешь. У меня
такое впечатление, что ты не узнал того носатого типа!
     -- Билла?
     --  Да!  Билла! И  этот Билл  -- Билл Лакин,  банкир, которого обвинили
вместе с Голдхаммером. Он брал фальшивые облигации в залог.
     -- Но какое  тут  может  быть обвинение? Голдхаммер просто обманул его,
передавая ему облигации.
     -- А такое, птичьи твои мозги. Похоже, ты ни черта не понял  из  газет!
Он  покупал акции "Лекатриды" у Голдхаммера по доллару  за  штуку, когда они
стоили шесть. Ты что же, и о Кернере* не слышал? Большое жюри* и куча всяких
судов? Получается, что ты совсем не интересуешься тем, от чего другие просто
шалеют. Это оскорбительно. Ты слишком занесся, Ситрин. Ты против нас.
     -- Кого это -- вас?
     -- Против нас! Простых людей... -- заявил Кантабиле.
     Он говорил горячо. И  не  следовало  возражать. Я должен был  уважать и
бояться его. Я мог спровоцировать Ринальдо, если бы дал понять, что не боюсь
его. Застрелить меня  он, пожалуй,  не застрелил бы, но накостылять или даже
сломать ноги -- это вполне возможно. Как только мы покинули Плейбой-клуб, он
вложил деньги мне в руку.
     -- Разве будет вторая серия? -- спросил я.
     Он не  стал  ничего объяснять. До  самого  "тандерберда" Ринальдо шагал
молча, злобно набычившись. Мне снова пришлось забраться в салон.
     Следующую  остановку  мы  сделали   в  Хэнкок-билдинг*,   где-то  между
шестидесятым и семидесятым  этажом. Помещение выглядело как частная квартира
и все-таки наводило на мысль  об офисе. Все там было декорировано пластиком,
на стенах  развешены  художественные  произведения  в  абстрактном  стиле  и
повсюду  геометрические  фигуры типа  trompe  l'°il1,  которые так интригуют
деловых людей. Бизнесмены особенно  уязвимы перед  аферистами  от искусства.
Джентльмен, обосновавшийся  здесь, оказался пожилым человеком в коричневом с
золотой ниткой пиджаке спортивного покроя из шерстяной рогожки и в полосатой
рубашке, обтягивающей  обвисший живот. На узкой голове -- седые, прилизанные
назад волосы.  На  руках  --  довольно  крупные сенильные пятна.  Круги  под
глазами и возле носа свидетельствовали о нездоровье. Зарывшись мокасинами из
кожи аллигатора  в длинный  ворс  пушистого ковра цвета слоновой  кости,  он
восседал на низком  диване,  который прогибался под ним так, будто был набит
пухом. Под  весом живота на  бедре прорисовывались очертания фаллоса. Но как
бы там ни было,  длинный  нос, приоткрытые  губы и  бесчисленные  подбородки
прекрасно  гармонировали со  всем этим  плисом,  рогожками с золотой ниткой,
парчой, сатином и  крокодильей  кожей и, конечно же,  с художеством  в  духе
trompe l'°il. Из разговора я понял, что хозяин специализируется на ювелирных
изделиях и связан с преступным  миром. Вероятно, он не брезговал  и краденым
-- откуда мне знать?  У Ринальдо Кантабиле приближалась годовщина свадьбы, и
он искал браслет. Слуга-японец подал  напитки. Я не слишком большой любитель
выпить,  но сегодня  по вполне  понятным причинам  мне хотелось  виски,  и я
проглотил еще  один  двойной  "Блэк Лейбл".  Из  небоскреба я мог  созерцать
воздушные  просторы  над  Чикаго.  Резкий  оранжевый  свет  закатного солнца
короткого  декабрьского  дня   уже  коснулся  верхушки  мрачного  городского
силуэта, накрыл рукава реки  и черные  пролеты мостов. Озеро,  серебристое с
позолотой и  аметистовое, уже приготовилось надеть зимний ледяной панцирь. Я
вдруг подумал: если Сократ прав, говоря, что деревья ничему не могут научить
нас, что только люди, которых встречаешь на  улице, могут прояснить что-то в
тебе самом, я определенно  выбрал неверный путь, пялясь по  сторонам  вместо
того, чтобы слушать своих собратьев-человеков. Но боюсь, у меня недостаточно
тренированный желудок для такой компании. Чтобы хотя бы  частично снять груз
с души, я пустился в размышления  о воде. Сократ, пожалуй, оценил бы меня не
слишком высоко.  Я,  скорее,  испытываю  склонность  к  совершенству в  духе
Уордсворта -- деревья, цветы, вода. А архитектура, механика, электричество и
технология  затащили   меня  на  этот  шестьдесят  пятый  этаж.  Скандинавия
предоставила  мне бокал,  Шотландия плеснула в него виски, и я сидел, смакуя
восхитительные факты, вспоминая,  что гравитационное поле Солнца, притягивая
к себе  потоки света  от других  звезд,  искривляет их. Солнце носит  шлейф,
сотканный из  вселенского свечения. Это  и предсказал Эйнштейн,  размышляя о
мире.  А  наблюдения,  сделанные Артуром  Эддингтоном*  во  время  затмения,
подтвердили его догадку. Найти прежде, чем искать.
     То  и  дело  тренькал  телефон;  местных  звонков  --  ни  единого.  То
Лас-Вегас, то Лос-Анджелес, то Майами, то Нью-Йорк.
     -- Пошли кого-нибудь из ребят к  Тиффани и выясни, сколько там берут за
вещицу вроде этой, -- приказал наш хозяин.
     Я прислушался к  его разглагольствованиям  о  состояниях,  вложенных  в
драгоценности, и о каком-то индийском принце, который  пытался продать в США
огромную партию всякого дерьма, соблазняя покупателей низкими ценами.
     Он  замолчал.  Кантабиле  суетился возле  подноса с  бриллиантами  (эти
белесые штучки кажутся мне отвратительными!), и пожилой джентльмен обратился
ко мне:
     -- Мне кажется, я вас где-то видел, -- сказал он. -- Не ошибаюсь?
     --  Нет,   пожалуй,  --  ответил  я.   --  Кажется,  мы  встречались  в
оздоровительном Сити-клубе.
     -- Ну да, точно. Я видел вас с тем юристом. Ох, он и говорун.
     -- Сатмар?
     -- Да, Алек Сатмар.
     -- Знаю  я этого сукиного сына, Сатмара.  Он  утверждает, что вы с  ним
старинные друзья,  Чарли,  --  ввернул  Кантабиле,  подцепив  пальцем  нитку
бриллиантов  и  не отводя взгляда  от  ослепительного  сияния  на  бархатном
подносе.
     --  Верно, --  подтвердил я. -- Мы  вместе учились  в школе.  И  Джордж
Свибел тоже.
     -- В каменном веке, не иначе, -- буркнул Кантабиле.
     Я  действительно видел этого джентльмена в  клубе, в горячей химической
ванне. Люди  сидят вокруг булькающего водоворота и потеют, пересказывая друг
другу   сплетни,   обсуждая  спорт,   налоги,   телевизионные   программы  и
бестселлеры,  или  просто  бубнят  о  поездках  в  Акапулько  или  секретных
банковских  счетах  на Каймановых островах. Я, конечно,  точно  не знаю,  но
кажется,  этому  старому  барыге принадлежал один из тех пользующихся дурной
славой  cabanas1  возле  плавательного  бассейна,  куда  молоденьких курочек
приглашают  во  время  сиесты.   Однажды  там  даже   разразился  скандал  и
последовали протесты. То,  что делалось  за драпированными занавесками  этих
cabanas,    никого,     конечно,     не    касалось,     но    кого-то    из
старичков-эксгибиционистов заметили на террасе для солнечных ванн, когда они
ласкали своих куколок. Один даже прилюдно извлек на свет божий свои вставные
зубы, чтобы  поцеловать девушку взасос. Я читал об  этом в "Трибюн".  Жившая
над   помещением   клуба  учительница-пенсионерка,   преподававшая  когда-то
историю,  написала  в  редакцию  письмо,  где  говорилось,  что Тиберий*  --
старушка не упустила случая  блеснуть  --  что  даже Тиберий  в гротах Капри
представить себе не мог такого  гротескного  разврата.  Но какое дело старым
хрычам от рэкета  или  от политики районного  масштаба  до  классных  дам  и
классических аллюзий? Эти  люди ходят  на  "Сатирикон"* Феллини  в кинотеатр
Вудса  только  ради  новых  сексуальных  идей, а никак  не  для того,  чтобы
поднатореть в истории Рима времен  империи. Я сам видел на открытых, залитых
солнцем   верандах   паучьи   животы   старых  скупердяев,  тискающих  бюсты
несовершеннолетних проституток. Мне вдруг  пришло в голову, что японец-слуга
еще и  специалист по дзюдо или карате, как в фильмах про агента 007; слишком
уж много ценностей хранилось в этих апартаментах. Когда Ринальдо заявил, что
не  прочь  еще  разок  взглянуть  на  аккутроновские  часы,  паренек  принес
несколько дюжин, тонких, как вафельные коржи. Возможно, краденых, а может, и
нет. В  таких вещах моему разыгравшемуся  воображению  не на что  опереться.
Этот  криминальный  ливень, признаюсь,  взбудоражил меня.  Я чувствовал  все
возрастающую  и крепнущую  потребность  рассмеяться --  явный  признак моего
интереса к новому, моей американской, чикагской (а также личностной) тяги  к
сильным раздражителям, к несообразностям и крайностям. Я знал, что  в Чикаго
воровство  предметов  искусства  и  драгоценностей  поставлено   на   поток.
Говорили,  что знакомство хотя бы с одним из высоко взлетевших супербогатеев
--  современных   Феджинов,   --  позволяет  покупать  предметы  роскоши  по
половинной  цене. Говорили,  крадут теперь наркоманы. Платят им героином.  А
полиция  в  доле  -- уговаривает  торговцев  не поднимать шума.  Но  на то и
существует  страхование.  А  также  хорошо  известная  "усушка и утруска" --
ежегодно декларируемые налоговой  службе убытки. Если  ты вырос в Чикаго,  с
такими представлениями о коррупции трудно не согласиться.  Тем более что она
даже  удовлетворяет некоторые  потребности.  Коррупция укладывается в  рамки
чикагских представлений об обществе. Наивность -- вещь непозволительная.
     Сидя в  мягком кресле и потягивая виски со льдом,  я  прикинул,  во что
обошлись  Кантабиле  шляпа  пальто  костюм  ботинки  (мутоновые)   и  тонкие
жокейские  перчатки, и попытался представить, как через криминальные  каналы
он выуживает эти предметы из "Филдс", "Сакс", "Аберкромби энд Фитч" на Пятой
авеню.   Насколько  я  мог   судить,  этот  престарелый   скупщик  краденого
воспринимал его не слишком серьезно.
     Ринальдо  надел  понравившиеся часы.  Старые  швырнул  японцу,  тот  их
поймал. Я решил, что настал момент для моей реплики, и сказал:
     -- Кстати, Рональд, я остался должен тебе на той вечеринке.
     -- На какой еще вечеринке? -- отозвался Кантабиле.
     -- Ну, когда мы  играли  в покер у Джорджа Свибела. Клянусь, это просто
выскользнуло из моей памяти.
     --  А, знаю я этого Свибела со всеми его  мускулами, -- произнес старый
джентльмен. -- Ужасная компания. Но, знаете, он готовит прекрасный буйябес1,
и за это я готов ему простить.
     -- Это я затащил Рональда и  его кузена  Эмиля на ту игру, -- заявил я.
-- Все  на моей  совести. Да и потом, Рональд обыграл нас дочиста. Он просто
гений покера. Я закончил с шестью  сотнями  в минусах, и ему пришлось  взять
долговую  расписку.  А  сейчас у меня есть деньги, Рональд, так  что лучше я
отдам тебе долг, пока снова не забыл.
     -- Ладно.
     И снова Кантабиле, не пересчитывая, засунул деньги в  нагрудный карман.
Он играл даже лучше меня,  хотя и  я  устроил великолепное представление. Но
ведь  он  играл роль оскорбленного  человека чести. Он имел право злиться, и
это было немаловажным преимуществом.
     Когда мы вышли из здания, я снова спросил:
     -- На этот раз нормально? Все нормально?
     -- Ну...  Да.  Да! -- Он говорил громко и  рассерженно. Было совершенно
ясно, что отпускать меня он не собирается. По крайней мере, не теперь.
     -- Полагаю, старый пеликан разнесет повсюду, что я тебе заплатил. Разве
не этого  ты добивался? --  И я добавил почти для самого себя: -- Интересно,
кто  шьет  брюки этому старикану.  На один гульфик пошло по меньшей мере три
фута ткани.
     Но Кантабиле еще не расстался со своим гневом.
     -- Господи! -- воскликнул он.
     Взгляд, который он  метнул в меня из-под кинжальных  бровей, мне совсем
не понравился.
     -- Ну  что ж, можно  считать -- дело сделано,  -- сказал  я. --  Я могу
поймать такси.
     Кантабиле схватил меня за рукав.
     -- Подожди-ка! -- приказал он.
     По правде говоря, я не знал,  что делать. И потом, у него был пистолет.
Я давным-давно подумывал, что и мне бы не помешало оружие, вполне уместное в
Чикаго. Но мне никогда не дадут разрешения. А Кантабиле обошелся безо всякой
лицензии. Одно  из различий  между нами.  И бог знает, к  каким последствиям
может оно привести.
     -- Разве тебе не нравится, как мы проводим время? -- с усмешкой спросил
Кантабиле.
     Я попытался засмеяться, но мне не удалось. Помешал globus  hystericus1.
Мне показалось, что моя глотка склеилась.
     -- Залазь, Чарли.
     Я снова  устроился на малиновом сиденье  (мягкая ароматная кожа все так
же  напоминала мне  кровь -- артериальную кровь)  и начал  шарить  в поисках
ремня безопасности -- никогда не найдешь эти чертовы пряжки!
     -- Плюнь, -- остановил меня Кантабиле, -- нам недалеко.
     Из этой информации я постарался извлечь максимально возможное утешение.
Мы проехали  к югу по бульвару  Мичиган. Припарковались рядом со  строящимся
небоскребом -- безголовый, вытянутый до небес торс, переливающийся огнями. А
внизу  мгновенно наступающая  ранняя декабрьская темнота затягивала  сияющее
западное  небо, потому  что солнце уже метнулось  за горизонт  ощетинившейся
лисой, обозначив  свой след бледнеющим  багряным мазком.  Я видел его сквозь
опоры надземки. Гигантские фермы недостроенного небоскреба делались черными,
и пустое пространство между  ними  заполнялось тысячами электрических точек,
напоминающих пузырьки шампанского. Завершенному зданию никогда не быть таким
прекрасным! Мы  вышли  из  машины,  захлопнули  дверцы,  и  я последовал  за
Кантабиле по деревянным доскам,  уложенным для проезда грузовиков. Казалось,
он  хорошо здесь  ориентируется.  Я  решил,  что  монтажники могут быть  его
клиентами.  Может, Ринальдо поставляет  им спиртное? Ростовщик не пришел  бы
сюда  после  наступления  темноты, рискуя  свалиться с этих балок от  толчка
какого-нибудь крутого парня. Безрассудства этим людям не занимать. Они много
пьют  и  живут  довольно  отчаянно.  Мне  нравилась   склонность  верхолазов
выписывать имена  своих девушек на  недоступных балках. Снизу  всегда  можно
увидеть -- "Донна" или "Сью". Я представил, как по воскресеньям они приводят
сюда  своих  леди, чтобы продемонстрировать  объяснение  в любви, выведенное
краской на высоте восьми сотен футов. Только разбиваются они сплошь и рядом.
Во всяком случае, Кантабиле принес каски,  и мы  их надели. Очевидно, он все
спланировал  заранее.  Ринальдо  объяснил,  что  у него  родственники  среди
здешнего начальства. Намекнул, что часто бывает  здесь по делам. Сказал, что
у него налажены  связи с подрядчиком и архитектором. Он  говорил так быстро,
что я не успевал ни в чем усомниться. Как бы там ни было,  мы поднимались на
большой открытой лифтовой платформе все выше и выше.
     Как объяснить мои чувства? Страх, ужас, благодарность, ликование -- да,
я  оценил его изобретательность. И все-таки мне казалось, что мы поднимаемся
слишком высоко, слишком далеко. Где мы теперь? Кнопку какого этажа он нажал?
При дневном свете я часто восхищался похожими на богомолов кранами, верхушки
которых выкрашены оранжевой краской.  Снизу кажется, что маленьким лампочкам
тесно, но в действительности развешаны они очень редко. Я не знал, насколько
высоко мы поднялись, но в любом  случае  достаточно высоко.  Здесь, наверху,
оказалось светлее,  насколько еще хватало  сил у уходящего дня, но свет  был
холодный и резкий, и в пустых квадратах, окаймленных стальными балками цвета
запекшейся крови, звенел ветер, ударяя в брезентовое ограждение. На востоке,
скованная неподвижностью, лежала река,  ледяная, исчерченная прожилками, как
затейливое   каменное   блюдо,   и   ядовитые   краски   нижних   слоев   --
благотворительный  взнос индустриальной отравы  --  дарили последний отблеск
красоте  вечернего  Чикаго. Мы  вышли.  Платформу тут  же  заполнил  десяток
ожидавших  верхолазов.  Я хотел крикнуть им  "Подождите!" Но они уже поплыли
вниз,  оставив  нас  в пустоте  бог знает каких  высот. Кантабиле, казалось,
знал, куда  мы направляемся, но я  не доверял ему. Он мог изобразить все что
угодно.
     -- Идем, -- сказал он.
     Я  медленно двинулся за ним. Кантабиле остановился, поджидая меня. Этот
пятидесятый, шестидесятый или  даже более  высокий этаж ограждали  несколько
щитов --  ветер  здесь  оказался  штормовым. Из  глаз  покатились  слезы.  Я
схватился за опору.
     -- Давай вперед, баба, шагай, отзыватель чеков, -- крикнул Ринальдо.
     -- У меня кожаные подошвы, -- отозвался я. -- Они скользят.
     -- Брось свои шуточки!
     -- Да нет же, это правда!
     Я обвил руками опору, двигаться дальше я не собирался.
     Оказалось, что мы зашли уже достаточно далеко, чтобы он не возражал.
     -- Ладно,  -- заявил  Кантабиле, -- теперь я покажу тебе, что  для меня
твои деньги. Видишь? -- он достал пятидесятидолларовые бумажки.
     Опершись  спиной  о  стальную стойку,  он  сорвал изысканные  жокейские
перчатки и начал сгибать банкноты. Я не сразу понял, что он делает, но потом
догадался  -- бумажные  самолетики!  Подтянув  рукав  реглана,  он  запустил
самолетик  двумя  пальцами. Я смотрел, как тот, подгоняемый ветром, уносится
через  редкие огни  в холодную пустоту,  делаясь  все темнее  и  темнее. Над
бульваром  Мичиган  уже  развесили  рождественскую иллюминацию,  протянув от
дерева к дереву  ожерелья из маленьких стеклянных лампочек. Они переливались
внизу, как клетки под микроскопом.
     Теперь  я волновался только о том, как  бы спуститься. Как бы газеты ни
замалчивали  это,  люди все  время  срываются. И все же, несмотря на испуг и
затравленность, моя жаждущая ощущений душа была довольна. А удовлетворить ее
не  так-то  просто. Порог удовлетворяемости у меня  излишне высок. Наверное,
нужно снизить его. Да, я просто обязан все поменять.
     Кантабиле отправил  в  плавание  еще несколько  полусотенных. Невесомые
самолетики  --  оригами (о, мой  обогащенный  знаниями ум, мой не иссякающий
педантизм,  мое  умение  вязать  слова!),  японское искусство  складывать из
бумаги разные фигурки. Вроде  бы  в  прошедшем  году --  казалось,  год  уже
кончился, -- проходил  какой-то  международный  конгресс любителей  бумажных
самолетиков. Любителями оказались математики и инженеры.
     Зеленые  банкноты  улетали  от  Кантабиле  как зяблики,  как ласточки и
бабочки,  но  каждая несла  на  крыльях  изображение Улисса С. Гранта*. Ох и
повезло прохожим внизу.
     -- Две последние я собираюсь сохранить, -- объявил Кантабиле. -- Пойдут
на выпивку и обед для нас.
     -- Если я вообще спущусь отсюда живой.
     -- Ничего с тобой не случится. Шагай назад, прокладывай путь.
     --  Эти кожаные  подошвы  страшно  скользкие.  На  днях  я  наступил на
обыкновенный лист  восковой бумаги  и шлепнулся. Наверное,  мне лучше  снять
туфли.
     -- Ты что, спятил? Шагай на носках.
     Дорога была бы более чем сносной,  если  бы не  мысли о падении. Я едва
переставлял  ноги, борясь  с  судорогами икр  и бедер. Когда я  схватился за
последнюю  опору, лицо  уже источало пот быстрее, чем ветер успевал  осушать
его. Меня  нервировала мысль  о  том, что Кантабиле сзади и  слишком близко.
Ожидавшие лифт монтажники, вероятно, приняли нас за профсоюзных деятелей или
архитекторов.  Уже  наступила ночь,  и до самого Мексиканского  залива  наше
полушарие замерзло. Оказавшись  на земле, я с  радостью сел в  "тандерберд".
Кантабиле снял  каску, и с моей головы тоже. Пошевелил рулем и  завел мотор.
Теперь он вполне мог отпустить меня. Я рассчитался с ним сполна.
     Но  он  снова  рванул с  места.  И понесся к  новому  дню.  Моя  голова
запрокинулась так сильно, будто я собирался остановить кровотечение из носу.
Я не совсем понимал, где мы.
     -- Послушай, Ринальдо, -- сказал я. -- Ты доказал, что прав. Изуродовал
мою машину, целый день возил меня туда-сюда, напугал до смерти. Я  понял, ты
обиделся не из-за денег. Давай спустим все остальное в канализацию, чтобы  я
мог отправиться домой.
     -- Ты действительно боялся меня?
     -- Это был день искупления.
     -- Ты навидался достаточно этих самых, как их там называют? На той игре
я узнал от тебя несколько новых слов.
     -- Каких слов?
     --  Пролетарских, --  пояснил  он. --  Люмпены. Люмпен-пролетариат.  Ты
толкнул небольшой спич про Карла Маркса.
     --  Боже  мой!  Я,  наверное,  взбесился!  Это уже ни в какие ворота не
лезет. Что на меня нашло?
     -- Ты  захотел пообщаться с подонками общества и уголовными элементами.
Ты отправился осматривать трущобы, Чарли, и прекрасно провел время с нами --
тупоголовыми и социально отверженными.
     -- Пожалуй, ты прав. Это было оскорбительно.
     -- Вроде того. Но с тобой  было  интересно, ты  то и  дело говорил  про
социальный порядок и про то, до  чего потребительски относится средний класс
к люмпен-пролетариату.  Остальные парни совершенно не понимали, чего ты  там
буровишь.
     Наконец-то Кантабиле говорил со мной сдержанно. Я выпрямился и  смотрел
на   реку,  вспыхивающую   справа   ночными   огнями,  на  Мерчандайз-Март*,
разукрашенный  к  Рождеству.  Мы  приехали   к  мясному  ресторану  "Жене  и
Джорджетти",  как  раз за тупиком надземки. Припарковавшись среди обтекаемых
роскошных  машин, вошли  в  старое  серое  здание,  где  --  да  здравствует
роскошное  уединение!  --  на  нас  обрушился грохот  музыкального автомата,
оглушительный, как тихоокеанский прилив.  Бар наивысшего разряда переполняли
выпивохи  наивысшего   социального   положения  и  их  прекрасные  спутницы.
Колоссальных  размеров  зеркало  отражало  бесчисленные  бутылки,  напоминая
групповую фотографию великосветских выпускников.
     -- Джулио,  -- обратился к официанту Ринальдо, -- тихий  столик, только
не возле туалета.
     -- Может, наверху, мистер Кантабиле?
     -- Почему бы и нет?  -- вмешался я. Ноги  у меня подкашивались и  ждать
мест возле стойки мне не хотелось.  Кроме того, ожидание могло затянуться до
ночи.
     Кантабиле с упреком зыркнул в мою сторону: "Тебя-то кто спрашивал!", но
почему-то согласился:
     -- Ладно, наверху. И две бутылки "Пайпер Хейдсик".
     -- Сию минуту, мистер Кантабиле.
     Во времена  Капоне на банкетах гангстеры устраивали потешные  сражения,
орудуя бутылками  шампанского. Они хорошенько трясли бутылки и  выстреливали
друг в друга пробками и струями вина, оставляя на смокингах "кровавые" метки
шуточной резни.
     -- А теперь я хочу поговорить с тобой, -- заявил Ринальдо Кантабиле. --
Совершенно о другом. Я женат, ты знаешь.
     -- Да, я помню.
     -- На замечательной, прекрасной, умной женщине.
     -- Ты говорил, что вы живете в Южном Чикаго. Тем вечером... У тебя есть
дети? Чем она занимается?
     -- Она не домохозяйка, запомни-ка это  получше.  Ты-то,  небось, думал,
что я женат на какой-нибудь толстозадой шлюшке, которая  расхаживает по дому
в бигуди и пялится в телевизор? Нет, это настоящая женщина, умная и знающая.
Она преподает в Манделин-колледже* и пишет докторскую. И знаешь где?
     -- Нет.
     -- В Радклифской* школе в Гарварде.
     --  Это  хорошо,  --  сказал  я,  опустошая  бокал шампанского и  снова
наполняя его.
     -- Не отмахивайся. Спроси меня, что она делает? Над чем работает.
     -- Ладно. Над чем?
     -- Она пишет исследование о том поэте, с которым ты дружил.
     -- Ты смеешься? О Фон Гумбольдте Флейшере? Откуда ты знаешь, что он был
моим другом?.. А, понимаю. Я говорил об  этом у  Джорджа.  В тот вечер  меня
следовало бы запереть в кладовке.
     -- Тебя никто  не обжучивал, Чарли. Ты просто не понимал,  что делаешь.
Ты сыпал словами, как девятилетний мальчишка, о судопроизводстве, адвокатах,
бухгалтерах,   провальных   инвестициях,   о  журнале,  который  собираешься
издавать, -- типичный неудачник, именно так это  выглядело. Ты  сказал,  что
собираешься потратить собственные деньги на собственные идеи.
     -- Я  в жизни не обсуждал ничего  такого с незнакомыми  людьми! Чикаго,
должно быть, свел меня с ума...
     -- Нет,  послушай.  Я  очень  горжусь  своей женой. Ее  родители  очень
богатые, из  высшего  общества. -- Я и  раньше замечал,  что гордость красит
людей --  щеки Кантабиле порозовели. --  Тебе, конечно,  интересно, что  она
делает с таким мужем, как я.
     Я  пробормотал:  "Нет, нет",  хотя  это, конечно, естественный  вопрос.
Однако  в том, что высокообразованная  женщина увлеклась  негодяем, бандитом
или безумцем, нет ничего нового, как и в том, что эти негодяи и т.п. тянутся
к культуре, к мысли. Дидро и Достоевский рассказали нам об этом.
     --  Я хочу, чтобы  она защитила докторскую,  --  сказал  Кантабиле.  --
Понимаешь? Я  страшно этого хочу. А ты был приятелем того парня, Флейшера. И
ты поделишься с Люси информацией.
     -- Погоди...
     -- Смотри.
     Он протянул  мне  конверт. Я надел  очки и просмотрел его содержимое. В
конверте за подписью "Люси Уилкинс Кантабиле" обнаружилось письмо образцовой
аспирантки,   вежливое,   детальное,   хорошо   составленное,   с   обычными
академическими околичностями -- три листка,  набранные через  один интервал,
заполненные   вопросами,   болезненными   вопросами.  Пока   я  читал,   муж
любознательной аспирантки не сводил с меня пристального взгляда.
     -- Ну, и что ты о ней думаешь?
     -- Ужас, --  выдавил я, придавленный безысходным отчаянием. --  Что вам
от меня нужно?
     -- Ответы. Информация.  Мы  хотим, чтобы ты написал ответы. Как тебе ее
проект?
     -- Можно подумать, что мертвые нас кормят.
     -- Не морочь мне голову, Чарли. Я не переношу такой болтовни.
     -- Но я не могу не волноваться! -- возразил я. -- Бедняга Гумбольдт был
моим другом, возвышенная душа, пережившая крушение...  Неважно. Докторантура
--  прекрасное занятие, но я не хочу иметь к ней  ни малейшего касательства.
Кроме  того,  я никогда не отвечаю  на анкеты. Разные идиоты навязывают тебе
свои писульки. Я этого не переношу.
     -- Ты назвал мою жену идиоткой?
     -- Не имел удовольствия быть с ней знакомым.
     -- Делаю тебе скидку. Все-таки ты  получил удар под дых с "мерседесом",
а потом я целый день изводил тебя. Но будь вежлив с моей женой.
     --  Есть  вещи,  которых  я  никогда  не делаю.  Это  одна из них. Я не
собираюсь писать ответы. Это займет не одну неделю.
     -- Послушай!
     -- Всему есть предел.
     -- Да подожди ты!
     -- Хоть режьте меня! Иди ты к черту...
     -- Ладно, успокойся. Это святое. Я понимаю. Но мы можем все возместить.
За покером  я понял, что  у  тебя куча  проблем. Тебе нужен кто-то крутой  и
практичный, иначе тебе не выкарабкаться. Я много над этим думал, у меня есть
куча идей. Такой вот компромисс.
     -- Нет, я не хочу никаких компромиссов, я вообще ничего не хочу. С меня
хватит. Мое сердце рвется на части, я хочу домой.
     -- Давай сперва съедим  по стейку  и  допьем  вино.  Тебе нужно красное
мясо. Ты просто устал. Все пройдет.
     -- Не хочу!
     -- Прими заказ, Джулио, -- сказал он.
     * * *
     Хотел бы я знать, откуда во мне столько  привязанности к усопшим. Узнав
об  их  смерти,  я всегда говорю  себе, что мой  долг  продолжить их работу,
завершить  их начинания.  Что,  конечно, невыполнимо. Вместо этого я начинаю
замечать,  что  некоторые их  причуды  прилипают  ко  мне.  Например,  через
какое-то  время  я  обнаружил,  что  становлюсь  смехотворным  в манере  Фон
Гумбольдта  Флейшера.  Мало-помалу  становилось очевидным,  что он  был моим
агентом, моей "движущей силой". Я, человек, прекрасно собой владеющий, нагло
использовал  бурные проявления Гумбольдта в свою пользу, удовлетворяя  самые
заветные желания. Этим-то и  объясняется  моя привязанность  к  определенным
людям -- к Гумбольдту, к Джорджу Свибелу или даже к какому-нибудь Кантабиле.
Такой   тип   психологического   делегирования   проистекает   из    системы
представительного правления. Однако когда  такой друг умирает, препорученные
ему задачи  возвращаются ко  мне. А поскольку я и  сам являюсь эмоциональным
делегатом других людей, в конце концов жизнь становится сущим адом.
     Что  значит продолжить  дело Гумбольдта? Гумбольдт хотел одеть весь мир
сиянием, но ему не хватило материала. Прикрыть удалось лишь до пояса. А ниже
болталась всем хорошо известная морщинистая нагота. Гумбольдт был прекрасным
человеком, великодушным, с золотым сердцем. Но сегодня его доброту сочли  бы
старомодной. Сияние, которое он предлагал, оказалось старым сиянием, и спрос
на него держался недолго. Сегодня требуется совершенно новое сияние.
     И вот  теперь  Кантабиле и  его  ученая  жена  обхаживают меня,  требуя
вызвать  из  небытия  драгоценные,  навсегда   ушедшие  дни,  проведенные  в
Виллидже,   вспомнить  тогдашних  интеллектуалов,  поэтов,  сумасшедших,  их
самоубийства и романы. Не то чтобы меня это раздражало. Ясного представления
о миссис Кантабиле  у меня еще  не сложилось, но даже при том, что Ринальдо,
как мне казалось, принадлежал к новоявленному умствующему и информированному
сброду, у  меня  все-таки не было ощущения, будто мне  выкручивают  руки.  В
общем-то,  я не  отказывался отвечать  порядочным ученым  или  даже  молодым
карьеристам, просто как раз  сейчас я был занят, страшно,  болезненно занят,
непосредственно   и   опосредованно:   непосредственно   Ренатой  и   Дениз,
бухгалтером   Муррой,   адвокатами    судьей   и   бесконечными    душевными
переживаниями,  а  опосредованно --  участвуя  в  жизни  страны  и  западной
цивилизации и даже мирового  сообщества в целом  (вот мешанина реальности  и
вымысла!). Как редактор  серьезного журнала под названием "Ковчег", который,
вероятно, никогда не выйдет в свет, я все  время думал о том, что мне должно
заявить миру, об истинах, которые пора ему напомнить. Этот мир, определенный
последовательностью   дат  (1789--1914--1917--1939)  и   ключевыми   словами
(Революция,  Технология,  Наука и так далее),  был еще  одной причиной  моей
загруженности. Даты и  слова накладывают  на нас определенные обязательства.
Все   это   в   целом   оказалось   настолько  важным,  катастрофическим   и
непреодолимым, что в  конце  концов  у меня осталось единственное желание --
лечь и уснуть. Я  вообще наделен особым даром отстраняться. Иногда я  смотрю
на свои  снимки,  сделанные в самые страшные моменты человеческой истории, и
вижу себя -- трогательного  молодого человека,  еще не лишившегося волос. На
одном я в плохо сидящем двубортном костюме, какие были  в моде в тридцатые и
сороковые, на другом у меня в зубах  трубка, еще на одном стою  под деревом,
держась за руки с пухленьким милым созданием. Но на  всех я сплю, сплю прямо
на ногах, прямо на улице. Так я и  проспал множество катастроф  (пока где-то
умирали миллионы).
     Все это очень существенно. Мне следует признаться: я вернулся в  Чикаго
с  тайным намерением  написать  значительную  работу. И  моя  летаргия имеет
прямое отношение к этому  проекту -- у меня возникла идея заняться изучением
затяжной войны между спячкой и  сознанием, войны, неистребимой в человеке. В
последние годы президентства Эйзенхауэра я  изучал скуку. Грубоватый  Чикаго
-- идеальное место для того, чтобы написать главный труд жизни под названием
"Скука", хорошее  место для  исследований человеческого  духа, вскормленного
индустриальным веком.  Если  кто-нибудь  решит провозгласить новое понимание
Веры, Надежды  и Любви, он должен представлять, к кому обращается, а значит,
прочувствовать то  глубокое страдание, которое мы называем скукой.  Я  хотел
исследовать скуку  так,  как Мальтус*,  Адам  Смит*, Джон  Стюарт  Милль*  и
Дюркгейм изучали народонаселение, материальные ценности и разделение  труда.
История  и   темперамент   отвели  мне  особое   положение,  и  я  собирался
использовать  его  как  преимущество. Я  недаром  читал великих  современных
экспертов по  скуке -- Стендаля, Кьеркегора* и Бодлера*. Над  своей книгой я
работал долгие  годы. Основная трудность заключалась в  том, что я задыхался
под  тоннами материала,  как  шахтер, наглотавшийся  газа.  Но сдаваться  не
собирался. Я напоминал себе, что даже Рип ван Винкль*  спал только  двадцать
лет,  а  я  мог  дать  ему  фору  по  крайней  мере  на два  десятилетия  и,
следовательно, должен был как можно полнее осветить упущенное время. Поэтому
я   продолжал   работать,   наверстывал   упущенное,  периодически   посещая
гимнастический    зал,   где   гонял    мяч   с   биржевыми   брокерами    и
гангстерами-джентльменами ради усиления  позиций бодрствующего сознания. Мой
уважаемый друг Дурнвальд однажды иронически заметил, что знаменитому, хотя и
неправильно  понятому  доктору  Рудольфу  Штейнеру*,  безусловно,  было  что
сказать о глубочайших  аспектах сна. Книги Штейнера я начал читать еще лежа,
и  они  пробудили во  мне  желание  встать. Штейнер  утверждает,  что  между
замыслом и его осуществлением разверзается  пропасть сна. Она бывает  узкой,
но  всегда  глубока. Поэтому одна  из человеческих  душ -- душа спящая. Этим
человеческие существа напоминают растения,  все существование  которых  есть
сон. На меня это произвело очень глубокое впечатление. Истинную сущность сна
можно постичь только  в плане бессмертия души.  Я никогда не сомневался, что
эта штука у  меня имеется. Только  довольно рано отстранился от этого факта.
Просто  держал  его  под  спудом.  А вера,  спрятанная  под  спудом, хотя  и
отягощает  мозг,  в  конечном  итоге  низводит  человека  до   растительного
существования.  Даже сейчас, даже  с таким  высококультурным человеком,  как
Дурнвальд,  я  не  решался говорить о  душе. Конечно, Дурнвальд  никогда  не
относился  к  Штейнеру  серьезно.  Рыжеволосый,  пожилой,  полный сил добряк
Дурнвальд  был  кряжистым, плотно сбитым лысым  холостяком с  эксцентричными
заскоками.   Говорил   он   в   безапелляционно-грубой,   напористой,   даже
издевательской манере.  Но на меня обрушивался только  по  причине  хорошего
отношения --  иначе не  утруждал  бы  себя.  Большой ученый,  один из  самых
образованных людей на земле, он оставался рационалистом.  Но никоим  образом
не  узкопрагматичным. Как  бы там ни было,  я не  мог говорить с ним  о мощи
духа, отделенного от тела. Он не  стал бы меня слушать. Штейнер был для него
всего лишь  предметом шуток. А я не шутил, хотя и не хотел, чтобы меня сочли
придурком.
     Я думал  о бессмертии души. И все же ночь за ночью мне снилось, будто я
сделался  лучшим  игроком в клубе, "демоном ракетки",  что от моего бэкхенда
мяч скользит по левой  стенке  корта и  падает  отвесно  в  угол -- вот  как
здорово я его подкрутил! Мне снилось, будто я победил лучших игроков -- всех
тех  великолепных поджарых, волосатых  и быстрых игроков, которые в реальной
жизни отказывались составить  компанию  такому слабаку. Я испытывал огромное
разочарование  в  себе, ибо  во сне становилось ясно,  насколько мелочны мои
устремления.  Даже  во  сне  я  продолжал спать.  А  что  же  деньги? Деньги
необходимы, чтобы защитить свой сон. Расходы буквально за шкирку  втаскивают
нас  в бодрствование.  Если очистить глаза от внутренней  пелены и перейти к
более высокому сознанию, денег понадобится значительно меньше.
     При  этих  обстоятельствах  (надеюсь,   понятно,  что  я  понимаю   под
обстоятельствами:  Ренату, Дениз, детей,  суды, адвокатов,  Уолл-стрит, сон,
смерть,   метафизику,  карму,  присутствие  вселенной  внутри   нас  и  наше
присутствие в самой вселенной)  мне некогда было остановиться и задуматься о
Гумбольдте,  о  моем  драгоценном друге,  скрывшемся  в бесконечной  темноте
смерти, о  товарище из прошлого существования  (фактически прошлого), горячо
любимом,  но умершем. Временами я представлял  себе,  как встречусь с  ним в
иной  жизни,  там  же, где пребывают мои  родители.  И  Демми  Вонгел. Демми
значила для меня очень много, я не  забывал о ней  ни на день. Но я никак не
ожидал,  что  Гумбольдт  снова  ворвется в мою жизнь как живой,  выжимая  из
своего  полноприводного  "бьюика" девяносто  миль в час. Сперва  я  смеялся.
Потом  возопил.  Он  ошеломил  меня.  Сбил  с  меня   спесь.   Засыпал  меня
благословениями  и  проклятиями.  Дар,  который  я  получил  от  Гумбольдта,
грозился стереть с лица земли огромное множество безотлагательных проблем.
     Роль Ринальдо  и  Люси  Кантабиле  в  этом  деле  выглядела  тем  более
загадочно.
     Так вот, друзья, хотя я собирался со дня на день уехать из города и мне
предстояло закончить кучу дел,  тем утром я решил отложить все преходящее. Я
сделал это, чтобы не треснуть от перенапряжения. Время от времени я выполнял
некоторые медитативные  упражнения, рекомендованные  Рудольфом  Штейнером  в
"Как  достичь познания  высших миров".  Впрочем, многого я  не достиг, но, с
другой стороны, моя душа уже немолода, слишком запятнана и изранена, так что
нужно быть  терпеливым. Характерно, что я прилагал столько усилий, что снова
вспомнил  прекрасный маленький совет, данный одним  французским  мыслителем:
Trouve avant de chercher. Валери. Или, может быть, Пикассо. Рано  или поздно
всегда наступают времена, когда практическая жизнь отходит в сторону.
     Итак, на  следующее утро после проведенного с  Кантабиле  дня я устроил
себе  выходной.  Стояла  ясная  погода.  Я  отодвинул ажурные занавески,  за
которыми скрывался Чикаго, и впустил в комнату яркое солнце и чистое небо (в
своем милосердии они показались даже над таким городом). Я с радостью достал
бумаги, касающиеся Гумбольдта.  Разложил  на кофейном столике  и на  обшивке
радиатора за диваном  записные  книжки, письма, дневники и рукописи. А потом
вздыхая лег, сбросил  туфли. Под голову положил гарусную подушечку,  вышитую
молодой леди  (почему  моя  жизнь всегда переполнена  женщинами? Ох  уж этот
сексуально озабоченный  век!),  некоей  мисс  Дорис  Шельдт,  дочерью одного
антропософа,  который меня  то  и  дело консультировал.  Она  вышила подарок
собственноручно  и  преподнесла  его  мне  на  прошлое Рождество. Небольшого
роста, хорошенькая, очень  умная, с  поразительно властным профилем, слишком
властным  для  такой  очаровательной  молодой  женщины,  мисс  Дорис  любила
старомодные  платья,  в которых делалась  похожей  на Лилиан Гиш*  или  Мэри
Пикфорд*.   Однако   обувь   она   выбирала  какую-то   будоражащую,   почти
экстравагантную.  В  моем личном словаре  она называлась  маленькой noli  me
tangerine1.
     Она хотела и в  то же время не хотела  близости. Дорис  довольно хорошо
разбиралась в антропософии, и в прошлом году я провел  с  ней довольно много
времени, когда поссорился с Ренатой. Я усаживался в гнутое кресло-качалку, а
она клала  крошечные лакированные  ботинки на подушечку,  вышитую красным  и
зеленым, цветами свежей травы  и горячих  углей. Мы  беседовали,  ну  и  так
далее. То  были  приятные  отношения,  но они закончились. Я  снова вместе с
Ренатой.
     Это  я  объясняю, почему  тем  утром  выбрал  темой для  медитации  Фон
Гумбольдта  Флейшера.  Считается,  что  медитация  усиливает  волю.  А воля,
постепенно  закаленная  такими упражнениями,  может  со  временем  сделаться
органом восприятия.
     На  пол упала  измятая  открытка --  одна из  последних, присланных мне
Гумбольдтом.  Я  прочел  выцветшие  штрихи,   похожие  на  неясные  росчерки
северного сияния:
     Мышь прячется -- ястреб над полем;
     Ястреб пугается самолетов;
     Самолеты боятся зениток;
     Каждому кто-нибудь страшен.
     Только львы беззаботные
     Под баобабом
     Дремлют, объятья сплетая,
     Насладившись кровавой трапезой --
     Вот где жизнь хороша!
     Восемь  или  девять лет назад, читая  этот стишок,  я  подумал: "Бедный
Гумбольдт! Эти доктора шоковой  терапией и лоботомией искалечили  парня". Но
теперь я взглянул на  эти строчки как на сообщение. Воображение  не иссякает
--  вот  о  чем извещал меня  Гумбольдт.  Эти строчки должны  были объявить:
искусство  проявляет  внутренние силы. Для спасительного воображения сон  --
это сон, а  пробуждение  --  действительно пробуждение.  Вот  о  чем говорил
Гумбольдт, теперь-то  я понял. Но если так, значит, Гумбольдт никогда не был
более здравомыслящим и смелым, чем перед самым концом. А я сбежал от него на
Сорок шестой  улице как раз  тогда, когда  ему было  что  сказать мне,  даже
больше, чем раньше! Я уже рассказывал, как провел то утро. Разодетый в пух и
прах, бессмысленно  болтался над  Нью-Йорком в вертолете  береговой охраны в
компании  двух сенаторов, мэра, чиновников  из Вашингтона  и Олбани и крутых
журналистов, причем всех облачили в надувные спасательные жилеты, снабженные
ножами  в  ножнах   (этих  ножей  я  никогда  не  забуду).  После   ленча  в
Сентрал-парке  (я  вынужден  повториться)  я   вышел  и  увидел  Гумбольдта,
грызущего преслик, -- на лице  его  уже лежал землистый  отблеск  могилы.  Я
бросился прочь. Это был момент болезненного исступления, я не мог оставаться
на  месте. Я должен  был  бежать. Я сказал: "Прощай, мой друг. Встретимся  в
следующем мире!"
     Тогда  я  решил,  что больше ничего не  могу сделать для  него  на этом
свете. Но не ошибся  ли я? Эта измятая открытка  заставила  меня задуматься.
Получалось, я  виноват  перед Гумбольдтом.  Улегшись медитировать  на мягкий
диван, набитый  гусиным пухом, я  обнаружил, что весь пылаю от стыда и потею
от раскаяния. Я вытащил из-под головы подушку Дорис Шельдт и вытер  ею лицо.
Я  снова  увидел себя, пригнувшегося  за  припаркованными машинами  на Сорок
шестой   улице.  И   Гумбольдта,  похожего   на  высохший   куст,   когда-то
обволакивавший все вокруг ветвями. Мой старинный друг  умирает, -- я испытал
потрясение и  удрал, вернулся в  "Плазу", позвонил  в  офис сенатора Кеннеди
предупредить, что срочно  вызван в Чикаго и вернусь в Вашингтон на следующей
неделе. Потом взял такси до Ла  Гардия и сел на первый же самолет до О'Хэра.
Я снова  и  снова возвращаюсь к этому дню,  потому  что он  был  ужасен. Два
бокала -- больше в самолете не дают  --  нисколько мне не помогли. Когда  мы
приземлились, я  выпил  еще несколько двойных  порций "Джек Дэниэлс"  в баре
О'Хэра, чтобы прийти в себя. Вечер был очень жаркий. Я позвонил Дениз:
     -- Я вернулся.
     -- Я ждала тебя через несколько дней. Что стряслось, Чарли?
     -- У меня неприятности.
     -- Где сенатор?
     -- Остался в Нью-Йорке. Я вернусь в Вашингтон через день или два.
     -- Ладно, езжай домой.
     "Лайф"  заказал мне  статью о Роберте  Кеннеди. И я успел провести пять
дней с  сенатором, или скорее около него, сидя на  диване в административном
здании Сената  и наблюдая  за ним. Со всех  точек  зрения это была  странная
идея,  но  сенатор  позволил  мне  приклеиться  к  нему  и  даже,  казалось,
симпатизировал  мне.  Я  говорю  "казалось",  потому  что  ему  и  следовало
производить  именно  такое  впечатление на  журналистов, которым  предлагали
писать  о нем.  Мне он  нравился,  тоже,  вероятно,  против  воли. Взгляд  у
сенатора  был  довольно   странный  --  небесно-голубые  глаза  и   какие-то
насупленные  из-за  лишних  складок веки. После полета на  вертолете  я ехал
вместе  с  ним  в лимузине из Ла Гардия в Бронкс.  Стояла  катастрофическая,
гнетущая жара, но в лимузине было не жарче, чем в ледяном доме. Он постоянно
желал  получать новые сведения. Задавал всем и  каждому  вопросы. У  меня он
требовал  исторической  информации:  "Что  мне  следует   знать  об  Уильяме
Дженнингсе  Брайане*?"  или "Расскажите о Г. Л.  Менкене*"  и выслушивал мои
ответы с  такой важностью, что я никогда  не мог понять,  о чем он думает  и
сможет ли использовать  эти  факты. Нас  притащили  на  детскую  площадку  в
Гарлеме.  Рядом   с  ней  выстроились   "кадиллаки",   копы  на  мотоциклах,
телохранители, команды телевизионщиков. Огороженное пространство между двумя
домами было  вымощено  и украшено  детскими горками и песочницами.  Принимал
сенаторов директор игровой площадки, с прической  афро, в дашики* и с бусами
на  шее.  Камеры установили  над  нами,  на  специальных подмостках.  Черный
директор, сияющий и церемонный, держал между двумя  сенаторами баскетбольный
мяч. Площадку  очистили  от посторонних.  Стройный  Кеннеди  бросил  дважды.
Промахнувшись, он кивал рыжей, лисьей головой и улыбался. Сенатор Джавитс не
мог  позволить  себе  промаха.  Кряжистый  и лысый,  он  тоже  улыбался,  но
готовился  к броску, прижимая мяч к груди и настраивая себя  на  победу.  Он
сделал два хороших броска. Траектория мяча была не слишком высокой. Он летел
почти  прямо  и  прошел   в   корзину,  не   коснувшись  кольца.   Раздались
аплодисменты.  Какое  разочарование!  Как  трудно  иметь  дело  с  Бобби.  А
республиканский сенатор держался молодцом.
     Именно такой жизни хотела для меня Дениз. Это она устроила мне заказ --
созвонилась с "Лайфом"  и утрясла все детали. "Езжай домой", -- сказала она.
Но Дениз расстроилась. Ей совсем не хотелось, чтобы я был сейчас в Чикаго.
     Домом  нам служило грандиозное  строение  в  Кенвуде,  южном  пригороде
Чикаго.   Богатые    немецкие    евреи   в   начале   века   построили   эти
поздневикторианские  особняки.  Когда торгово-посылочные  магнаты  и  прочие
воротилы  покинули  этот район, сюда  потянулись университетские профессора,
психоаналитики, юристы и "черные  мусульмане"*.  Поскольку  я  категорически
настаивал на возвращении,  чтобы сделаться Мальтусом  от скуки, Дениз купила
дом Кангейма.  Она  сделала это  вопреки  собственным желаниям,  ворча:  "Ну
почему Чикаго! Разве мы  не можем жить,  где захотим?  Господи!" Она имела в
виду Джорджтаун*,  или  Рим,  или лондонский  Вест-Энд. Но я  заупрямился, и
Дениз заявила, мол, ей остается только надеяться, что дело тут не в том, что
я  близок к нервному  срыву. Ее отец, федеральный  судья  --  очень  хороший
юрист.  Я знал, что она всегда советуется с ним о недвижимости, о совместном
владении,  о правах вдов в штате Иллинойс.  Это он  посоветовал  нам  купить
особняк  полковника  Кангейма.  Кроме  того, ежедневно  за  завтраком  Дениз
интересовалась, когда я собираюсь написать завещание.
     Когда я добрался до дому, была уже ночь, и Дениз ждала меня  в спальне.
Ненавидя  кондиционеры, я уговорил  жену  не устанавливать их. Температура в
комнате была за тридцать. Жаркие ночи позволяют чикагцам прочувствовать душу
и плоть города. Чикаго  больше не город крови, скотобойни ушли в прошлое, но
в  ночной   духоте  старые  запахи  оживали.   Мили  железнодорожных  веток,
тянувшихся вдоль  улиц,  когда-то  наводняли красные  вагоны  для  перевозки
скота,  и  животные  в  ожидании,  пока  их  выгрузят  в  загоны,  мычали  и
пованивали.   Зловоние   минувших  лет   преследует   это  место.  Временами
освобожденная  земля вздыхает,  и оно  возвращается,  напоминая,  что Чикаго
когда-то был крупнейшей бойней в мире и умертвил миллиарды животных. Дыхание
старого Чикаго снова пробивалось сквозь листву и москитные сетки.  В ту ночь
сквозь открытые  окна врывалась знакомая угнетающая многослойная вонь  мяса,
жира, крови и костной муки, шкур,  мыла, окороков и паленой шерсти. Я слышал
гудение пожарных машин, взвизги  и истеричное  завывание скорых, от которого
сводит внутренности.  В  черных  трущобах  то  и дело  что-нибудь  горело --
поговаривали,  это   был  явный  признак  процветающей  там  психопатологии.
Впрочем,  любовь к  пламени бывает и религиозной. Дениз  сидела  на  кровати
голышом и  резкими, сильными движениями расчесывала волосы. Над озером мигал
металлургический  завод.   Искусственное  освещение  делало  заметной  сажу,
припорошившую листья плюща. В том году засуха  началась  рано.  Чикаго ночью
тяжело  дышал, содрогались от натуги гигантские механизмы, в Оквуде огромные
языки  пламени  лизали  жилые  дома, истошно  завывали  сирены --  пожарные,
полицейские, скорой помощи. Душная ночь безумных псов и длинных  ножей, ночь
ограблений и  убийств. Тысячи гидрантов были  открыты, выстреливая  из своих
сосков воду.  Инженеры потрясены падением уровня  озера Мичиган, из которого
высасывают тонны воды. Банды  подростков,  вооруженные пистолетами и ножами,
рыщут по улицам. А этому чересчур чувствительному и слезливому мистеру Чарли
Ситрину  стоило увидеть  старинного друга, дорогого человека,  закусывающего
сырным пресликом в Нью-Йорке, и он -- о боже, боже -- наплевал на "Лайф", на
береговую охрану  и  вертолеты,  на  двух  сенаторов  и  метнулся  домой  за
утешением.  И  вот  теперь  его  жена,  сняв с себя все,  расчесывает густые
волосы.  Ее  огромные фиолетовые  с серым глаза  полны  нетерпения, нежность
смешана  с  враждебностью. Она  безмолвно вопрошает, как  долго  я собираюсь
сидеть в шезлонге  в  одних носках, лелея свое раненое сердце, переполненное
устаревшей  сентиментальностью. Требовательная  и  критичная, Дениз считала,
что  я придерживаюсь домодернистских или барочных представлений о  смерти, а
потому  страдаю от болезненного огорчения. Она  то и дело  заявляла,  что  я
вернулся  в Чикаго  к могилам  родителей.  Иногда Дениз бросала с  внезапной
живостью:  "А!  Вот  идет завсегдатай кладбища!"  Как  ни жаль,  она  всегда
оказывалась права. Скоро я и сам  стал  замечать монотонность своего низкого
голоса -- монотонность цепного привода. Лекарством от всех этих убийственных
настроений  оставалась  любовь.  И  вот Дениз, раздраженная,  но исполненная
чувства  долга,  сидит  голышом  на  кровати, а я  даже не  снял  галстук. Я
прекрасно  понимал, что  такие  мучения  могут  свести с ума.  Дениз  устала
поддерживать  меня  эмоционально.  А   вникать  в  мои  переживания  она  не
собиралась.
     -- Опять ты в этом настроении! Брось  ты это оперное дерьмо. Поговори с
психоаналитиком. Почему ты все время цепляешься за прошлое и всегда скорбишь
то об одном покойнике, то о другом?
     Яркий  румянец, заливший  лицо Дениз,  указывал, что  у  нее  мелькнуло
озарение, -- я не только  проливаю слезы над своими  мертвецами, но и лопата
за  лопатой расковыриваю  их могилы. А все потому, что я действительно писал
биографии,  и, следовательно, покойники  становились  моим  хлебом с маслом.
Покойники заработали для меня французский орден, привели  меня в Белый  дом.
(Потеря связей с Белым домом после смерти Джона Кеннеди  оказалась для Дениз
одним из самых горьких разочарований.)  Не поймите меня неправильно. Я знаю,
что  препирательства  --  неразлучные   спутники  любви.  Возьмите  хотя  бы
Дурнвальда.  Как говорится,  кого Бог  любит,  того он  наказывает.  Чувства
трудно отделить  одно от  другого. Когда  я  приходил домой огорченный из-за
Гумбольдта,  Дениз  искренне  пыталась  утешить меня.  Но  ничего  не  могла
поделать со своим острым язычком. (Иногда я называл ее Нагоняйкой.) Конечно,
то,  что  я   лежал   такой  грустный,  такой  расстроенный,  не   могло  не
спровоцировать ее.  Да к тому же она подозревала,  что я никогда  не  окончу
статью для "Лайфа". И снова оказалась права.
     Если  смерть настолько сильно  задевает мои  чувства, так почему  же  я
ничего   не   предпринимаю?  Бесконечное,  безысходное   переживание  просто
невыносимо. Так думала Дениз. И я с ней соглашался.
     -- Ты  переживаешь из-за своего друга Гумбольдта? --  спросила  она. --
Так  почему же ты не заходил  к  нему  все  эти  годы? И  не поговорил с ним
сегодня?
     Тяжелые  вопросы, очень  правильные. И никакой возможности увильнуть от
ответа.
     -- Я было  хотел подойти и  сказать: "Гумбольдт,  это я,  Чарли. Может,
перекусим вместе? За углом как раз "Голубая лента".  Но потом испугался, что
он  может  закатить  истерику.  Пару  лет  назад он набросился на секретаршу
какого-то  декана с молотком.  Обвинил ее, что она разложила на его  постели
журнальчики с голыми девочками. А это эротическая  агрессия  против него. Им
снова пришлось его упрятать.  Бедняга помешался. Да и не к чему возвращаться
в Сен-Жюльен* или бросаться в объятия прокаженных.
     --  При чем тут прокаженные? Вечно  ты скажешь  что-то такое, чего ни у
кого даже в мыслях нет.
     -- Ну да, наверно. Но он ужасно выглядел, а я  одет с иголочки. Знаешь,
забавное совпадение. Утром в вертолете я сидел  рядом с доктором Лонгстафом.
И, конечно,  это навело  меня  на мысли о Гумбольдте. Именно Лонгстаф обещал
Гумбольдту огромный грант от Фонда Белиши.  Еще  тогда,  когда мы работали в
Принстоне. Неужели я никогда не рассказывал тебе об этом кошмаре?
     -- Кажется, нет.
     -- я очень живо все это вспомнил.
     -- А  что Лонгстаф, все  так же хорош  собой и  полон  достоинства? Он,
должно   быть,   уже  старик.  Могу   поспорить,  ты  морочил   ему   голову
воспоминаниями.
     -- Ну да, я напомнил ему.
     -- Еще бы! Полагаю, ему было неприятно.
     -- Прошлое перестает быть неприятным для тех, кто полностью оправдан.
     -- Интересно, что Лонгстаф делает в вашингтонской команде?
     -- Полагаю, собирает деньги для своей филантропии.
     * * *
     Итак,  я продолжал  медитировать  на  зеленом диване.  Из  всех методов
медитации,  рекомендованных в  литературе, этот  новый  способ мне  нравился
больше всего. Часто вечером я садился и вспоминал весь день по минутам, все,
что  я видел,  сделал и сказал. Мне удавалось  идти вспять по дню,  глядя со
стороны и  со  спины  на себя, физически ничем  не  отличающегося от  любого
другого.  Если  я приносил Ренате гардению, купленную на уличном  лотке,  то
вечером  вспоминал, что заплатил  за нее семьдесят пять центов. Я даже видел
латунный  гурт  на  трех посеребренных  четвертаках.  Видел  лацкан  пиджака
Ренаты, белую головку длинной булавки.  Вспоминал два прокола, в которых она
держалась,  и  круглое женственное  лицо Ренаты, ее довольный,  обращенный к
цветку взгляд и запах гардении. Если это называют трансцендентностью, то тут
нет ничего сложного, для меня всегда  легче легкого  было вернуться к началу
времен. Итак, теперь, лежа на диване, я мысленно открыл станицу некрологов в
"Нью-Йорк таймс".
     Смерть  Гумбольдта изрядно взбудоражила "Таймс",  и  газета уделила ему
целый  разворот.  Не говоря уже об  огромной фотографии. А  все потому,  что
Гумбольдт делал  именно  то, что и полагалось  делать  поэтам  в непроходимо
глупой Америке. Он стремился к  крушению и гонялся  за  смертью даже больше,
чем за женщинами. Он развеял по ветру талант и здоровье  и добрался до цели,
до могилы,  до грязной ямы. Сам себя закопал. Что ж.  Разве не  так поступил
Эдгар  Аллан По,  тело  которого вытащили  из балтиморской сточной канавы? И
Харт Крейн*, бросившийся  за  борт парохода. И Джаррел*, упавший  под колеса
автомобиля.  И  бедный  Джон Берримен*, прыгнувший  с моста. По определенным
причинам  все эти  ужасы  особо ценятся  деловой  и технологичной  Америкой.
Страна  гордится  своими   мертвыми   поэтами.  Она  получает   колоссальное
удовлетворение от подтвержденной  этими поэтами истины: США слишком  сильны,
слишком огромны, всеобъемлющи и  прочны,  а американская действительность --
всепоглощающа.  А  поэт  -- это  школярство,  сопливость,  проповедничество.
Инфантилизм, безумие,  пьянство и безысходность этих  мучеников подтверждают
слабость  их духовных сил. Орфей двигал  камни и деревья. Но поэт  не  может
провести  гистерэктомию  или отправить корабль за пределы солнечной системы.
Чудеса и власть  больше не принадлежат ему. Так что поэтов любят,  но только
потому, что  они ничего не  могут изменить.  Они  существуют, чтобы освещать
чудовищную сумятицу и отпускать грехи тем циникам, которые говорят: "Если бы
я  не был  таким испорченным  бесчувственным  подлецом,  занудой,  хапугой и
жадиной,  я не выжил  бы в этой  мерзости. Посмотрите  на  этих  добреньких,
нежных  и мягкосердечных людей, лучших из  лучших. Они не  выдержали, бедные
психи".  Поэтому,  размышлял  я,   люди,  добившиеся  успеха,  ожесточенные,
безжалостные люди, готовые сожрать себе подобных, злорадствуют. Именно такое
отношение   отражала   фотография   Гумбольдта,  которую   выбрала  "Таймс".
Преувеличенно неприятная, надменная гримаса, перепуганное,  без капли  юмора
лицо  с плотно  сжатыми губами и  яростным  застывшим  взглядом,  впалые или
испитые щеки,  наморщенный лоб, в  общем,  выражение  бешеного, мстительного
инфантилизма. То  был  Гумбольдт  времен  заговоров  и  путчей,  обвинений и
вспышек раздражения,  Гумбольдт времен больницы "Бельвю",  Гумбольдт  времен
сутяжничества.  А Гумбольдт  был  тем  еще  сутягой.  Это  слово,  вероятно,
выдумали специально для него. Он и мне не раз угрожал,  что подаст на меня в
суд.
     Да,  ужасный  некролог.  Газетная вырезка  лежала  где-то здесь,  среди
бумаг, которые окружали меня,  но  искать  не хотелось.  Я и так  мог  почти
дословно  воспроизвести   текст.  В   обычном  для  "Таймс"  стиле  детского
конструктора отмечалось, что Фон Гумбольдт Флейшер начал блестяще. Родился в
Нью-Йорке, в верхнем  Вест-Сайде. В  двадцать  два сделался основоположником
нового  стиля американской поэзии.  Высоко  оценен Конрадом Эйкеном (однажды
тому пришлось вызвать  копов, чтобы  вышвырнуть Гумбольдта из дома). Получил
одобрение от Т.С.  Элиота (вокруг которого, будучи не в своем уме, Гумбольдт
упорно  раздувал  неправдоподобный и  невероятно отвратительный  сексуальный
скандал).  Мистер  Флейшер  также известен как  критик,  эссеист,  романист,
педагог,  выдающийся литературный деятель,  салонная знаменитость. Те,  кому
довелось с ним близко  общаться, восхваляли  его красноречие. То был великий
оратор и остроумец.
     Здесь  я  прервал   медитацию.  Солнце   с  эмерсоновской  надменностью
продолжало светить с  застывшей  синевы, но я  чувствовал себя  преотвратно.
Меня заполонило раздражение, как  холодная голубизна --  небо. Очень хорошо,
Гумбольдт,  ты сделал  себе имя в  американской культуре, подобно тому,  как
"Харт, Шаффнер и  Маркс"*  в области плащей  и костюмов,  генерал  Сарнов* в
связи,  а  Бернард  Барух*  --  на  парковых  скамейках.  То, ради чего,  по
утверждению доктора  Джонсона*, собаки поднимаются на задние лапы, а леди --
на  кафедры,  нелепо  пытаясь  превзойти поставленные  природой  пределы.  В
Гринвич-Виллидже выискался Орфей, сын Простака, и явил миру свои баллады. Он
любил  литературу, ученую  беседу  и споры, любил  историю  мысли.  Крепкий,
добрый  и  симпатичный мальчик придумал  собственную комбинацию символизма и
уличного  жаргона. В эту кучу он свалил Йитса, Аполлинера*,  Ленина, Фрейда,
Мориса Р.  Коэна,  Гертруду  Стайн*,  бейсбольную статистику  и голливудские
сплетни.  Гумбольдт перенес  Кони-Айленд в  Эгейское  море  и  слил  воедино
Буффало  Билла* и  Распутина.  Он  собирался смешать  Таинство  искусства  и
Индустриальную  Америку,  да к тому же  в  равных  долях. Родившись (как  он
утверждал)  на  платформе  подземки  "Колумбус   Серкл",   когда  его   мать
направлялась рожать в больницу, он задумал сделаться едва ли не божественным
художником,  провидцем   и  мистиком  платоновской   величины.   Он  получил
рационалистическое естественное образование  в  нью-йоркском  Сити-колледже.
Какая  здесь связь  с орфическими гимнами?  Все его  устремления оказывались
противоречивыми. Он хотел  достичь магической,  космической выразительности,
ясности мысли, позволяющей сказать все; он хотел сделаться мудрым, подняться
до  высот  философии,  найти общую основу  поэзии  и  науки,  доказать,  что
мысленные  образы  несут в себе  почти  такое же могущество,  как и  машины,
способные освободить и благословить человечество. Но в то  же время он алкал
богатства  и  славы.  И  еще, конечно, девочки. Фрейд считал, что  за славой
вообще гоняются  исключительно ради  девочек. Но  девочки  и сами  за чем-то
гоняются.  Гумбольдт  говорил: "Они  всегда  ищут чего-нибудь  стоящего.  Их
обманывали и продолжают  обманывать  пустозвоны, поэтому они просто молятся,
чтобы им досталось стоящее, и искренне радуются, когда появляется что-нибудь
действительно ценное.  Вот почему они любят поэтов.  Именно так". Гумбольдт,
конечно,  был стоящим.  Но  через  некоторое время он  перестал  быть  милым
молодым человеком,  принцем краснобаев. Он  наел живот, лицо расплылось, а в
глазах появилось выражение разочарования и неуверенности.
     Коричневые круги под  глазами  стали углубляться,  по  щекам расплылась
синюшная бледность.  Вот что  сделала с ним  "замечательная  профессия".  Он
всегда  говорил, что поэзия  -- одна  из самых  замечательных профессий, ибо
успех  в  ней зависит  от мнения, которого поэт придерживается  относительно
собственной  персоны.  "Думай  о  себе  хорошо,  и  ты  победишь.  Потеряешь
уверенность в себе -- и тебе конец. Отсюда и мания преследования, потому что
люди, которые говорят о поэте  плохо, убивают  его. Зная  или чувствуя  это,
критики и  интеллектуалы добивают тебя.  Нравится тебе это  или  нет,  но ты
втягиваешься в силовую борьбу".  Искусство Гумбольдта приходило в упадок  по
мере того, как нарастало безумие. Но  девушки  продолжали им интересоваться.
Они  считали его  стоящим еще довольно долго,  даже  после того, как  он сам
понял, что за ним ничего  уже не стоит и  он просто обманывает их. Он глотал
все  больше таблеток и пил все больше джина. Мания и депрессия довели его до
сумасшедшего дома. Время от  времени его выпускали. Он сделался  профессором
английского языка в каком-то захолустье. Там он слыл великим  литератором. В
любом другом месте, говоря его языком, он был бы всего лишь пшик. А потом он
умер и  удостоился  одобрительного отзыва в печати.  Он  всегда был  достоин
известности,  а  "Таймс" --  самая  лучшая  газета.  Потеряв талант,  разум,
развалившись  на куски,  окончив дни свои  в  забвении, он снова  поднялся в
рейтинге  культурного  Доу-Джонса и  хоть чуть-чуть испытал  величие полного
краха.
     * * *
     Для  Гумбольдта сокрушительная победа Эйзенхауэра на выборах 1952  года
оказалась личной  катастрофой. Наутро  он встретил  меня в глубокой печали и
провел  в кабинет  Сьюэлла,  заставленный книгами, --  я  занимал  соседний.
Гумбольдт  стоял,  опершись  на  столик,  где  лежала  раскрытая  "Таймс"  с
результатами  выборов, в  зубах  сигарета,  а  руки сжаты от  безысходности.
Пепельница -- баночка из-под кофе "Саварин"  -- уже наполнена до краев. Дело
было не только в  том,  что  рухнули его  надежды,  и  даже  не  в  том, что
культурной эволюции Америки грозил застой. Гумбольдт перепугался.
     -- Что нам теперь делать? -- спросил он.
     -- Подождем,  -- ответил я. --  Возможно, следующая администрация  таки
пустит нас в Белый дом.
     Но моя легкомысленная фраза не успокоила Гумбольдта.
     -- Послушай, -- сказал  я, --  ты редактор  отдела поэзии  в "Арктуре",
штатный сотрудник  "Гильдебранд и К╟",  платный советник  Фонда Белиши, да к
тому  же  преподаешь  в  Принстоне.  Ты  подписал  контракт  на  хрестоматию
современной  поэзии.  Кэтлин говорила  мне, что если ты доживешь даже до ста
пятидесяти  лет,  все  равно  тебе  не  справиться  со всеми  предложениями,
которыми забрасывают тебя издатели.
     --  Если бы ты  знал,  какое  тяжелое у меня положение,  ты  бы мне  не
завидовал,  Чарли. Это только  кажется, что у меня огромные перспективы,  на
самом деле  одни  мыльные пузыри. Я в опасности. У тебя  нет  вообще никаких
перспектив,  твое  положение   гораздо  стабильнее...   А  теперь   еще  эта
политическая катастрофа.
     Я  решил,  что он боится  деревенских  соседей.  Они приходили к нему в
ночных  кошмарах, сжигали дом, вынуждали его отстреливаться, линчевали, жену
увозили.
     Гумбольдт повторил:
     -- Что теперь нам делать? Какой наш следующий шаг?
     Я понял, что эти вопросы -- только прелюдия к созревшему у него плану.
     -- Наш шаг?
     -- Мы или  уезжаем из  Америки и ждем, пока не сменится  правительство,
или окапываемся здесь.
     -- Можно попросить политического убежища в Миссури, у Гарри Трумэна*.
     -- Брось шутить, Чарли.  Свободный университет*  в  Берлине  приглашает
меня прочитать курс американской литературы.
     -- Заманчиво.
     -- Нет, нет!  --  быстро  проговорил он. -- Германия опасна. Я не  могу
рисковать.
     -- Ну, тогда придется окопаться здесь. Ты где будешь рыть?
     -- Я сказал  "мы". Ситуация очень опасная. Если у тебя есть  хоть капля
мозгов,  ты  должен   это  чувствовать.  Неужели  ты  думаешь,   что  такому
симпатичному,  такому  умненькому  большеглазому мальчику никто не  причинит
вреда?
     Теперь Гумбольдт начал нападать на Сьюэла.
     -- Сьюэл -- просто крыса, -- заявил он.
     -- Я думал, вы старые друзья.
     -- Долгое знакомство --  это  не дружба. Неужели он тебе понравился? Он
же  смотрел  на  тебя  как  на  пустое  место. Держался  покровительственно,
важничал и вел себя с тобой как с грязью. Он ведь с тобой даже не заговорил,
только ко мне обращался. Меня это возмутило.
     -- Ты не говорил.
     -- Я  боялся спугнуть тебя, не  хотел, чтобы ты злился. Не хотел, чтобы
ты начинал с неприятного. Ты считаешь его хорошим критиком?
     -- Ну, если глухой может настраивать пианино...
     -- Хотя он ловкий. Грязный ловкач. Только не надо его недооценивать. Он
очень  жесткий  противник.  Сделаться  профессором,  не  имея  даже  степени
бакалавра... Говорит само за себя. Его  отец  ловил омаров. А  мать брала на
дом стирку. В Кембридже она стирала Китреджу воротнички и за счет знакомства
добилась для сыночка права работать в библиотеке. Он зашел в  книгохранилище
слизняком, а вышел из  него сущим  титаном. Теперь он белый  англосаксонский
протестант, джентльмен и  командует нами. Мы с тобой подняли его  статус. На
плечах двух евреев он стоит как император.
     -- С чего вдруг тебе понадобилось, чтобы я злился на Сьюэла?
     --  Ты слишком высокомерный, чтобы злиться. Ты даже  больший  сноб, чем
Сьюэл.  Думаю,  ты  относишься  к  тому  же  психологическому  типу,  что  и
уилсоновский Аксель*, который только и заботится о своем внутреннем мире, не
имеющем  никакой  связи  с реальностью. Реальный  мир  пусть  целует тебя  в
задницу! -- злобно добавил Гумбольдт.  --  Пусть  несчастные  идиоты,  вроде
меня, думают о  низменных материях: деньгах, статусах, успехах и неудачах, о
социальных проблемах и политике. Тебя все это ни черта не интересует.
     -- Может быть. Ну и что здесь плохого?
     -- А то, что всю непоэтичную ответственность ты  перекладываешь  на мои
плечи. А сам отстраняешься, как король, --  никакого напряжения,  пусть  там
людишки разбираются в своем дерьме. Как  говорится, на Иисуса не сядет муха.
Ты, Чарли, не привязан ни к месту, ни  ко времени, ни к гоям, ни к евреям. С
кем ты?  Другие остаются верны нашему делу. А ты  свободен! Сьюэл вел себя с
тобой отвратительно. Демонстрировал  пренебрежение, и  ты злился на него, не
отрицай.  Но  разве  тебе до него? Ты всегда  погружен в  свои  мысли, такое
впечатление, будто ты решаешь  судьбы вселенной.  Скажи  мне,  Чарли, какими
такими грандиозными проблемами ты постоянно занят?..
     Итак, в  то величественное  холодно-голубое декабрьское утро я лежал на
плюшевом диване цвета брокколи и  медитировал. Отопительная система большого
чикагского  здания издает довольно громкое жужжание. Я могу обходиться и без
отопления. Хотя все-таки испытываю признательность к современной технической
мысли. Но  сейчас  я  сконцентрировался  настолько глубоко,  что перед  моим
мысленным взором посреди принстонского кабинета стоял Гумбольдт.
     -- Давай по существу, -- попросил я.
     Казалось,  у  Гумбольдта  пересохло  во рту -- таблетки всегда вызывают
жажду. Но глотнуть было нечего, и Гумбольдт прикурил новую сигарету.
     --  Мы с  тобой друзья, -- начал  он.  --  Меня  сюда привел Сьюэл. А я
привел тебя.
     -- Я благодарен тебе. Но ты не испытываешь благодарности к Сьюэлу.
     -- Потому что он сукин сын.
     -- Возможно.
     У меня не было возражений против такой характеристики Сьюэла. Он унизил
меня. Но ни его скудные волосы,  ни топорщащиеся  пшеничные усы, ни  испитое
лицо,  ни  пруфроковская*  утонченность, ни  претенциозная  элегантность, ни
подергивающиеся руки, ни туманное окололитературное бормотание не делали его
похожим на опасного врага. Может показаться, будто я осаживал Гумбольдта, но
то, как  он обрушивался на Сьюэла, мне нравилось. Нет никаких  сомнений, что
безумная и непредсказуемая плодовитость фантазии моего друга, когда он давал
себе развернуться, удовлетворяла и кое-какие из моих постыдных желаний.
     -- У Сьюэла есть одно преимущество, -- сказал Гумбольдт.
     -- Как ты это формулируешь?
     -- Когда он вернется, нас выгонят.
     -- Но я всегда знал, что это работа только на год.
     --  А!  Так ты  не  возражаешь, чтобы  к тебе относились как к  вещице,
взятой  напрокат у  "Герца"*, как  к  какой-нибудь кровати  на  колесах  или
детскому ночному горшку?
     Под пиджаком из  шотландки  его  спина  начала  горбиться  --  знакомый
признак. Это накопление бизоньей силы в позвоночнике означало, что Гумбольдт
впадает в ярость. Губы и глаза теперь выражали угрозу, а два вихра задрались
выше  обычного.  Лицо пошло  бледно-горячими  яркими полосами.  За  окном по
наружному подоконнику  из песчаника  прохаживались голуби,  серые с кремовым
отливом. Гумбольдт  не любил  их. Он видел в  них принстонских голубей.  Они
ворковали  сугубо  для   Сьюэла.  Создавалось  впечатление,   что  временами
Гумбольдт видел в них  агентов и шпионов Сьюэла.  Кроме  того,  кабинет тоже
принадлежал Сьюэлу,  и  Гумбольдт  сидел  за  его  столом. На  полках стояли
сьюэловские  книги.  Гумбольдт  недавно  побросал  их  в ящики.  Он  спихнул
собрание сочинений Тойнби и поставил на полку своих Рильке* и Кафку. К черту
Тойнби, к черту Сьюэла.
     -- Нас здесь  никто не ценит, Чарли, --  заявил Гумбольдт. -- Почему? Я
тебе  скажу.  Мы евреи,  жиды  пархатые. Здесь, в  Принстоне, мы  Сьюэлу  не
угроза.
     Я вспомнил его напряженную задумчивость, наморщенный лоб.
     -- Боюсь, я все еще не понимаю, куда ты клонишь, -- сказал я.
     --  Тогда  попытайся подумать  о себе  как о  жиде Соломоне  Леви.  Нет
никакой  опасности оставить вместо себя жида Соломона и  уехать  на  годик в
Дамаск,  порассуждать  о  "Трофеях  Пойнтона"*. Вернешься, а  твоя  шикарная
кафедра ждет тебя в целости и сохранности. Мы с тобой не угроза.
     -- Но я и не хочу быть угрозой. И почему Сьюэл должен бояться  каких-то
угроз?
     -- Потому что он на ножах  с этими козлобородыми  жеманными  пердунами,
которые  никогда  не  принимали  его.  Он   не   знает  ни  греческого,   ни
древнеанглийского. Для них он вшивый выскочка.
     -- Как? Значит, он самоучка. Так что я на его стороне.
     --  Он  мерзкий испорченный подонок, из-за него и мы  с тобой  вызываем
презрение.  Я чувствую себя  смешным, когда иду по улице. В  Принстоне мы  с
тобой Мойша и Йося, герои еврейского водевиля. Мы анекдот -- Бен Рабиновиц и
компания. Нам не светит стать членами принстонского сообщества.
     -- Да кому нужно это сообщество?
     -- Никто не доверяет этому маленькому проходимцу. Ему просто не хватает
чего-то  человеческого. Лучше всего понимала его жена, когда сбежала от него
и  забрала своих птиц. Ты видел пустые клетки? Она не захотела,  чтобы  даже
клетки напоминали ей о нем.
     -- Получается,  что она ушла, рассадив птиц на  руки  и голову?  Ладно,
Гумбольдт, скажи наконец, чего ты хочешь.
     -- Я хочу, чтобы ты почувствовал себя таким же оскорбленным, как и я, и
не перекладывал весь груз  на мои  плечи. Почему ты не  испытываешь никакого
негодования,  Чарли?  А!  Ты же не настоящий  американец. И за все  премного
благодарен. Ты ведь  у нас иностранец.  В  тебе живет еврейско-иммигрантская
благодарность за возможность поцеловать землю Эллис-Айленда. Ну и к  тому же
ты дитя кризиса. Ты и представить не  мог, что  получишь работу, собственный
кабинет и стол -- даже с персональными ящиками. Тебя все так  радует, что ты
постоянно улыбаешься и не можешь остановиться. Ты  просто  еврейская мышь  в
огромном христианском доме. А еще нос задираешь и ни на кого не смотришь.
     -- Все эти социальные войны ничего для меня не  значат, Гумбольдт. И не
надо  забывать те  тяжкие упреки, которые  ты  бросил жидам  из Лиги плюща*.
Кажется,  только  на  прошлой  неделе ты был  на  стороне  Толстого  и решил
отстраниться от  истории, не играть в ее комедии, в этой плохонькой светской
игре.
     Бессмысленный  спор. Вы  спросите,  при  чем  тут  Толстой?  Просто  мы
беседовали   о   нем   неделей  раньше.  Широкое  мрачное  лицо  Гумбольдта,
обеспокоенное  загадочными  эмоциями  и бредовыми  идеями,  было  бледным  и
горячим.  Мне  стало жаль  нас, нас обоих,  всех нас, таких странных существ
этого мира. Мощный разум, а  слишком близко  -- возвышенная нежная  душа.  И
вытесненная разумом душа жаждет вернуться к миру домашнего  очага. Все живое
тоскует по потерянному миру домашнего очага.
     Сейчас, на подушке зеленого дивана, это казалось мне совершенно  ясным.
О, что то было за существование! Какими были тогда люди!
     Мне сделалось грустно ото всех этих гумбольдтовых нелепостей, и я решил
вести себя посговорчивей.
     -- Похоже, ты так и не ложился, думал всю ночь, -- заметил я.
     Гумбольдт ответил с необычным нажимом:
     -- Чарли, ты мне веришь, правда?
     -- Боже,  Гумбольдт! Верю ли я Гольфстриму? В чем  таком  я должен тебе
верить?
     -- Ты же  знаешь, как я привязан к  тебе. Мы с  тобой сплелись воедино.
Брат с братом.
     -- Не надо меня уговаривать. Говори наконец, Гумбольдт, ради бога.
     Стол  вдруг показался мне  маленьким. Его делали для менее значительных
фигур.  Гумбольдт  навис  над   столом.  Он  выглядел,  как  трехсотфунтовый
профессиональный полузащитник  рядом  с игрушечным автомобилем.  Пальцами  с
обгрызенными ногтями он держал окурок, точнее, пепел сигареты.
     -- Для начала мы должны выбить мне место, -- заявил он.
     -- Ты хочешь сделаться принстонским профессором?
     -- Я хочу кафедру современной литературы, вот  чего я хочу! И ты должен
мне  помочь.  И  тогда, когда  Сьюэл  вернется,  окажется, что  у меня  есть
официальная должность. Я в штате. А его американское правительство отправило
его дразнить и смущать несчастных сирийских чернокожих  "Трофеями Пойнтона".
Вот  так-то.  Он  проваландается  целый  год,  напиваясь  и  мямля  шепотком
бесконечные фразы,  а вернувшись, обнаружит, что  старые  грубияны,  которые
даже не здоровались с ним, сделали меня полным профессором. Как тебе это?
     -- Не слишком. И из-за этого ты не спал всю ночь?
     --  Включи  свое воображение, Чарли. Ты слишком расслаблен.  Пойми,  он
тебя  оскорбил.  Прочувствуй  оскорбление.  Он  обращался  с  тобой,  как  с
чистильщиком плевательниц. Порви с последними добродетелями рабства, которые
привязывают  тебя к  среднему классу.  Я собираюсь взвалить  на  тебя  часть
работы.
     -- Работы? Для тебя это будет пятая работа -- пятая из тех, о которых я
знаю. Положим, я соглашусь. Но что получу с этого я? Куда возьмут меня?
     -- Чарли! -- Он попытался  улыбнуться, улыбки не получилось.  -- У меня
есть план.
     --  А как же. Ты точно  как  этот -- как его? -- который не  мог выпить
чашки чаю без очередного тактического приема -- а! Как Александер Поп*.
     Гумбольдт принял это за комплимент и беззвучно засмеялся сквозь зубы.
     -- Вот что ты сделаешь,  -- сказал он, отсмеявшись. -- Ты отправишься к
Риккетсу  и скажешь:  "Гумбольдт -- очень  заметная  фигура,  поэт,  ученый,
критик,  педагог,  редактор.  У  него есть международная  репутация,  и  ему
обеспечено  место  в литературной  истории  Соединенных  Штатов"  --  кстати
говоря,  тут нет  ни  слова  лжи.  "У вас  есть  шанс, профессор Риккетс,  я
случайно  знаю,  что  Гумбольдт   устал  от  полуголодной   богемной  жизни.
Литература идет  вперед семимильными  шагами. Авангард  уже стал  достоянием
истории.  И Гумбольдту пора осесть  и  остепениться. Тем более,  он женат. Я
знаю, ему очень нравится Принстон, он высоко ценит его,  и если вы  сделаете
ему  предложение, он, конечно, его  серьезно рассмотрит. Гумбольдта я берусь
уговорить.  Вас  проклянут, если вы упустите  такую  возможность,  профессор
Риккетс. В Принстоне  есть  Эйнштейн и Панофски*.  Но  по литературной части
слабовато.   Существует   новая  тенденция   --  привлекать  в  университеты
творческие личности. В Амхерсте* профессорствует  Роберт Фрост. Так  и вы не
отставайте.  Хватайте Флейшера. Не  дайте ему уйти,  или  вы  докатитесь  до
третьеразрядного деревенского колледжа".
     -- Я не буду упоминать Эйнштейна и Панофски. Лучше начну прямо с Моисея
и пророков. Непробиваемо! Это Айк  вдохновил тебя? Я называю такие  заговоры
низкопробным хитроумством.
     Но  он  не  засмеялся.  Глаза  его сделались  совершенно  красными.  Он
действительно  не  прилег той ночью. Сперва ждал результатов выборов.  Потом
бродил по дому и двору, охваченный отчаянием, думая, что делать. Спланировал
этот путч. А  утром,  полный воодушевления,  понесся  на  "бьюике" в  город.
Сломанный глушитель чихал, заволакивая дымом проселочные  дороги, и  длинную
машину  сильно заносило на поворотах. Суркам повезло, что  они  уже  впали в
спячку. Я  понимал,  какими личностями  заняты  его мысли,  -- Уолпол*, граф
Моска*, Дизраэли*, Ленин. И в то  же время с несовременной возвышенностью он
размышлял  о  вечной  жизни.  И  о  Иезекииле, и  о  Платоне.  Гумбольдт был
замечательным  человеком.  Только в любую  минуту  он мог  взорваться,  да и
сумасшествие делало его мелким  и  смешным. Отяжелевшими руками он достал из
портфеля  пузырек  и, опустив  отекшее  от усталости лицо, губами  собрал  с
ладони   несколько  маленьких  таблеток.  Транквилизаторы,   наверное.  Или,
возможно, амфетамины  для быстроты восприятия. Он проглотил их, не  запивая.
Лекарства он назначал себе сам. Как Демми Вонгел. Она запиралась в  ванной и
заглатывала горы таблеток.
     -- Значит, ты пойдешь к Риккетсу, -- настаивал Гумбольдт.
     -- Думаю, он только фасад.
     --  Правильно.  Он -- марионетка. Но старая гвардия не может отказаться
от него. Если мы его перехитрим, им придется его поддержать.
     -- Но с какой стати Риккетсу обращать внимание на мои слова?
     -- А  потому, дружок, что я пустил  слух,  будто твою  пьесу собираются
поставить.
     -- Что?
     -- В  следующем  году,  на  Бродвее. В  их  глазах ты  теперь  успешный
драматург.
     -- Какого черта ты это сделал? Я же буду выглядеть пустозвоном!
     -- Не будешь. Мы сделаем так, что это окажется правдой. Предоставь дело
мне. Я дал Риккетсу  почитать твое  последнее эссе в "Кеньон"*, и он думает,
что  ты непременно преуспеешь.  И не пытайся обмануть  меня. Я тебя знаю. Ты
обожаешь  махинации  и  интриги.  Твои  зубки поскрипывают  от удовольствия.
Кстати, это не просто интрига...
     -- Что? Колдовство! Чертова ворожба!
     -- Никакая не ворожба. Взаимовыручка.
     -- Не надо ловить меня на такую туфту.
     -- Сперва я, потом ты, -- сказал он.
     Я отчетливо помню, как дрогнул мой голос:
     -- Что? --  Я  засмеялся.  --  Ты  и  из  меня  сделаешь  принстонского
профессора?  Неужели ты  думаешь,  что  я  собираюсь потратить всю  жизнь на
здешнюю  скуку,   пьянство,  пустые  беседы   и  целование  задниц?  Потеряв
Вашингтон, ты решил быстренько пристроиться в эту академическую  музыкальную
шкатулку? Благодарю  покорно.  Я стану нищим собственным путем. А ты  и двух
лет не выдержишь этой гойской привилегии.
     Гумбольдт замахал на меня руками.
     -- Не  пудри мне мозги.  Что у тебя за язычок! Даже не смей произносить
такое. Не дай бог, сбудется. Твои слова отравят мою жизнь.
     Я замолчал, обдумывая его  необычное  предложение. Потом  посмотрел  на
Гумбольдта.  Его  душа  делала  какое-то  колоссальное   усилие.   Она  была
переполнена  и  странно  болезненно  вздрагивала.  Гумбольдт  пытался  снять
напряжение смехом, почти беззвучным  задыхающимся смехом. Мне едва удавалось
расслышать беззвучный клекот.
     -- Тебе не придется лгать Риккетсу,  -- сказал  он. --  Где они возьмут
такого, как я?
     -- Да, пожалуй.
     -- Я ведь все-таки один из ведущих литераторов страны.
     -- Ты даже лучший.
     -- И мне нужно кое-что. Особенно сейчас, когда Айк выиграл, и на  землю
опустилась ночь.
     -- Но почему сейчас?
     --  Ну,  если  честно,  Чарли,  я вышел из строя.  Временно. Мне  нужно
вернуться  в  прежнее  состояние, чтобы снова  писать  стихи. Но как обрести
равновесие?  Вокруг сплошное  беспокойство. Оно  выжимает меня  досуха.  Мир
продолжает  мешать мне. Я должен вернуть назад колдовство. Я чувствую, будто
живу на периферии  реальности,  то включаясь,  то  выключаясь из нее. С этим
пора кончать. Я должен найти себе  место. Я  здесь, -- он имел в виду здесь,
на земле, -- чтобы сделать что-нибудь, что-нибудь хорошее.
     -- Я понимаю, Гумбольдт. "Здесь" -- не значит в Принстоне. А к хорошему
стремятся все.
     Глаза Гумбольдта покраснели еще больше.
     -- Я знаю, что ты меня любишь, Чарли.
     -- Да, так и есть. Только давай больше не будем об этом.
     -- Ты  прав.  Но ты мне как брат. Кэтлин знает  об этом. И Демми Вонгел
тоже. Наше  отношение  друг  к  другу очевидно. Так  что  уважь меня, Чарли.
Неважно, насколько это нелепо.  Уважь меня, для меня это необходимо. Позвони
Риккетсу и скажи, что тебе нужно поговорить с ним.
     -- Ладно, я позвоню.
     Гумбольдт  оперся  руками на  маленький  желтый  стол  Сьюэла  и  резко
плюхнулся в кресло, стальные колесики под  ним  жалобно всхлипнули.  Кончики
его волос запутались в сигаретном дыму. Он наклонил голову. Гумбольдт изучал
меня так, будто только что вынырнул из каких-то немыслимых глубин.
     -- У тебя есть текущий счет, Чарли? Где ты держишь свои деньги?
     -- Какие деньги?
     -- У тебя что, нет текущего счета?
     -- В "Чейс Манхэттен". У меня там что-то около двенадцати баксов.
     --  Мой  банк --  "Корн Иксчейндж", --  сказал он.  --  Итак,  где твоя
чековая книжка?
     -- В пальто.
     -- Позволь взглянуть.
     Я достал рыхлую книжицу зеленых бланков, потертую по краям.
     -- Оказывается, осталось только восемь, -- заметил я.
     Из кармана клетчатого пиджака  Гумбольдт  достал свою чековую и отцепил
одну  из  бесчисленных  ручек.  У  него  был  целый  патронташ  самописок  и
шариковых.
     -- Что ты делаешь, Гумбольдт?
     -- Даю тебе карт-бланш на  списание  денег  с  моего  счета.  Выписываю
незаполненный чек  на твое имя. А ты подпишешь для меня  один  из своих. Без
даты, без  суммы -- просто  "заплатить  Фон  Гумбольдту  Флейшеру".  Садись,
Чарли, заполняй.
     -- Но для чего? Мне это не нравится. Я должен понимать, что происходит.
     -- С несчастными восьмью долларами тебе нечего бояться.
     -- Дело не в деньгах...
     Гумбольдт снова взволновался:
     -- Конечно! Не в деньгах. Тут ты прав. Если ты когда-нибудь столкнешься
с   большими  трудностями,   проставь   здесь  любую  сумму,  которая   тебе
понадобится,  и  получи наличными. То  же самое могу  сделать и  я. Мы дадим
клятву как  друзья и братья  никогда  не злоупотреблять  этими чеками. Будем
держать их  на случай крайней  нужды. Когда я говорил "взаимовыручка", ты не
принял моих слов всерьез. Ну так смотри.
     Он склонился над столом всем  телом,  и дрожащая рука бисерным почерком
вывела мое имя.
     Я так  волновался, что рука дернулась, когда я подписывался. Грузный, с
болезненным выражением лица, весь в пятнах, Гумбольдт вскочил с вращающегося
кресла и протянул мне чек "Корн Иксчейндж".
     -- Нет,  не прячь чек в карман, -- сказал он. -- Я хочу  знать, куда ты
его спрячешь. Это опасно. В том смысле, что он довольно ценный.
     Теперь мы пожали друг другу руки -- все четыре руки.
     -- Теперь  мы побратимы, --  добавил Гумбольдт. -- Мы  дали клятву. Это
как завет.
     Год  спустя  я прогремел  на  Бродвее, и тогда  он заполнил пустой чек,
который я ему выписал,  и  получил  по нему деньги. Он говорил, что я предал
его, что я,  его побратим, наплевал  на священную клятву, сговорился за  его
спиной с Кэтлин, напустил на него копов и просто обжулил его. На него надели
смирительную рубашку  и  упрятали в  "Бельвю",  и в этом,  конечно,  он тоже
обвинил меня.  И наказал. Просто здорово  отыгрался.  Списал с моего счета в
"Чейс  Манхэттен" шесть  тысяч  семьсот шестьдесят  три доллара  и пятьдесят
восемь центов.
     А что касается чека, который он дал мне, я спрятал его в бельевом шкафу
среди  рубашек.  Через  несколько  недель  он  исчез  и  никогда  больше  не
появлялся.
     * * *
     С этого  места  медитация стала  по-настоящему неприятной.  Из-за чего?
Из-за нападок  и  обличений Гумбольдта. Мне вспомнилось отчаянное смятение и
постоянное  беспокойство,  накрывшее  меня,  словно  плотный  артиллерийский
огонь. И с какой стати я  разлегся? Мне ведь нужно собираться в Милан. Я еду
в Италию вместе с Ренатой. Рождество в Милане! Кроме того, мне нужно явиться
на  слушание в кабинет судьи  Урбановича, а  до  него успеть  переговорить с
Форрестом Томчеком,  адвокатом, который представлял меня в деле против Дениз
-- она подала иск, требуя взыскать с меня все до последнего пенни. Мне нужно
посоветоваться с бухгалтером  Муррой  по  иску,  возбужденному  против  меня
налоговой службой. В  довершение  всего  из Калифорнии  летел  Пьер Такстер,
решивший поговорить со мной о "Ковчеге" -- а на самом деле объяснить, почему
он поступил правильно, прекратив выплаты по займу, для которого мне пришлось
найти дополнительное обеспечение,  -- и  открыть свою душу, попутно открывая
мою, потому что кто я такой, чтобы скрывать свою душу? Передо мной стоял еще
один вопрос:  что делать с "мерседесом", продавать его, или чинить. Я  почти
решился  сдать  его  в   металлолом.  А  уж  появления  Ринальдо  Кантабиле,
претендующего на роль представителя новой духовности, я мог ожидать  в любой
момент.
     Но все же у меня еще хватало сил удержаться против изматывающего напора
забот.  Я  поборол желание встать как  нечестивое  искушение.  И остался  на
месте, продавливать диван, ради мягкости которого замучили стольких гусей, и
сосредоточенно всматриваться в Гумбольдта. Такие укрепляющее волю упражнение
-- не  пустая трата  времени.  Как  правило, я выбирал для медитации  цветы:
конкретный  розовый куст, виденный мною когда-то,  или анатомию  растений. Я
даже обзавелся  огромной  книгой по  ботанике,  написанной дамой по  фамилии
Исав,   и   погружался   в   морфологию,   в   протопласты   и   гранулярные
эндоплазматические сети,  будто в моих занятиях наличествовал  хоть какой-то
реальный  смысл. Но  я  не  хотел  оказаться  среди сонмища горе-мечтателей,
действующих наудачу.
     Сьюэл --  антисемит? Чепуха. Просто Гумбольдту такая посылка показалась
удобной.  А что касается побратимства и клятвы,  здесь  было  гораздо больше
подлинного. Побратимство драматизировало настоящее желание. Хотя и не совсем
настоящее. Я  пытался припомнить все бесконечные консультации и  обсуждения,
предшествовавшие встрече с Риккетсом. Наконец я сказал Гумбольдту:
     -- Хватит. Я знаю, как это сделать. Хватит слов.
     Демми  Вонгел  тоже  натаскивала   меня.  Гумбольдт  казался  ей  очень
забавным. Утром того дня она лично  удостоверилась, правильно ли я оделся, и
довезла меня до Пенсильванского вокзала на такси.
     Лежа на диване  в Чикаго, я обнаружил, что могу  вспомнить Риккетса без
малейшего напряжения.  Это  был совершенно  седой, но  еще  полный  молодого
задора человек. Стрижка под "бобрик" довольно низко наползала на лоб. Плотно
сбитая  фигура и красная шея  делали его  похожим  на симпатичного грузчика.
Хотя  после войны минуло  уже  немало лет, этот  дородный,  бодрый  господин
продолжал  употреблять  сленг  тех  времен.  Немного тяжеловесный для  своей
резвости, одетый в  угольно-серый фланелевый костюм, он  попытался взять  со
мной покровительственный тон.
     -- Я слышал, что вы, парни, здорово ведете программу Сьюэла, такой идет
шорох.
     -- О да. Вам стоит послушать, как  Гумбольдт рассказывает о "Плавании в
Византию*".
     -- Мне говорили. Но у меня нет времени. Административная работа. Держит
мертвой хваткой. Ну а как вы, Чарли?
     -- Радуюсь каждой минуте, проведенной здесь.
     --  Блеск. Продолжаете свою  работу,  а?  Гум  говорил  мне,  будто  вы
намерены что-то такое ставить на Бродвее в следующем году.
     -- Он несколько опережает события.
     -- Ну?  Он классный  парень. Находка для нас всех. По крайней мере  для
меня, в мой первый год председательства.
     -- Неужели?
     -- Ну  да. Это и мое пробное  плавание. И  я  рад вам обоим. Вы держите
хвост пистолетом.
     -- В основном я именно таким себя и  чувствую. Только окружающим это не
нравится. Одна  подвыпившая леди на прошлой неделе спросила  меня, что, черт
возьми, со  мной  происходит? Она  заявила,  что  я  типичный  представитель
навязчиво-отечественного типа.
     --   Неужели?  Пожалуй,  раньше  мне   не  приходилось  слышать  такого
выражения.
     -- Для меня это тоже оказалось  новостью.  А потом  она добавила, что я
экзистенциально  несихронизированный. И под  конец припечатала: "Видно,  вам
выпали до чертиков шикарные времена. Но жизнь разобьет вас, как пустую банку
из-под пива".
     Под короной  ежика глаза  Риккетса  сделались  жалостливо-беспокойными.
Вероятно,  мое  веселье угнетало  и его. В  сущности, я  всего  лишь пытался
облегчить нам общение. И вдруг начал понимать, что Риккетс  весь в мучениях.
Он понимал,  что я  намереваюсь  что-то  провернуть.  Так зачем же,  что мне
нужно?  В том, что  я  --  эмиссар Гумбольдта, сомнений  не  было. Я  принес
сообщение,   а   сообщение   от  Гумбольдта   не  означало   ничего,   кроме
неприятностей.
     Жалея  Риккетса,  я  сделал  свой  рекламный спич  настолько  коротким,
насколько возможно.  Мы с  Гумбольдтом  -- приятели,  и  для  меня  огромное
счастье  проводить  рядом  с  ним  столько  времени.  О,  Гумбольдт!  Умный,
сердечный, одаренный Гумбольдт!  Поэт,  критик, ученый,  педагог,  редактор,
уникальный...
     От всей души желая помочь мне закруглиться, Риккетс вставил:
     -- Он просто гений.
     -- Спасибо. Именно в  гении сплавляются все эти качества. Вот об этом я
и  хотел поговорить.  Сам Гумбольдт ничего такого не  скажет. Это  целиком и
полностью моя идея. Я здесь  только временно,  но было  бы ошибкой отпустить
Гумбольдта. Вы не можете позволить ему уйти.
     -- Это мысль.
     -- В поэзии существует нечто, о чем могут рассказать только поэты.
     -- Ну да, Драйден*, Кольридж*, По. Но зачем Гумбольдту привязывать себя
к академической должности?
     --  Гумбольдт  смотрит на это иначе.  Думаю, ему нужна интеллектуальная
община. Вы можете представить, какой всепоглощающей должна  быть  социальная
структура  страны, чтобы  вдохновить человека  такого  типа. Но куда держать
путь, вот вопрос. В  университетах появилась тенденция приглашать  на работу
поэтов. Вы  тоже сделаете это, раньше  или позже. Но сейчас  у вас есть шанс
получить лучшего.
     Детализируя медитацию, насколько  это вообще возможно, не  пропуская ни
одного, да