----------------------------------------------------------------------------
     Перевод с английского М. Лорие
     Мердок А. Сочинения: В 3-х т. Т. 2. - М.: Радуга, 1991
     OCR Бычков М.Н. mailto:bmn@lib.ru
----------------------------------------------------------------------------
 
                                  Глава 1 
 
     Еще десять блаженных дней без единой лошади! Так думал Эндрю Чейс-Уайт,
с недавнего времени младший лейтенант  доблестного  Короля  Эдуарда  конного
полка, с удовольствием  работая  в  саду,  в  пригороде  Дублина,  солнечным
воскресным апрельским днем 1916 года. Сад этот, скрытый за крепкой стеной из
нетесаного рыжего камня, был большой, и в  нем  росли,  прихварывая,  но  не
сдаваясь, две пальмы. Дом - благообразная вилла под названием  "Финглас",  с
широкими окнами и покатой шиферной  крышей  -  был  выкрашен  в  голубую,  с
легкими подтеками краску. Просторный, но не громоздкий, он  был  построен  в
основательном "приморском георгианском"  стиле,  безмятежно  процветавшем  в
Ирландии еще в начале нашего века. Дом и сад,  стены  и  пальмы  -  владения
будущего тестя Эндрю - находились в Сэндикоуве, на Сэндикоув-авеню, одной из
тех веселых, застроенных разноцветными виллами улочек, что сбегают к морю от
главной дороги, ведущей на Киллини и Брэй. Улица, на которой - или,  вернее,
отступая от которой в сознании своего превосходства над  другими  домами,  -
стояла вилла "Финглас", была чистая и очень  тихая,  всегда  словно  залитая
жемчужно-серым светом с моря. Отсюда оно было видно и даже слышно - внизу, у
подножия холма, где мостовая обрывалась прямо в воду, а тротуар переходил  в
желтые скалы, слоистые, изрезанные, сверкающие кристаллическими  гранями.  И
самой улице скалы,  сообщали  свою  твердость  и  чистоту,  а  вода  -  свою
прозрачность и холод. Если спуститься по  ней  до  конца  или  выглянуть  из
верхних  окон  виллы,  слева  вырастал  тяжелый  мыс,   увенчанный   древней
сторожевой башней - акрополем бывшей здесь когда-то деревни. Мыс загораживал
вид на Кингстаун, но с самого  берега  была  видна  согнутая  в  локте  рука
кингстаунского мола с  маяком  на  сгибе  и  словно  завершающим  его  тощим
обелиском, воздвигнутым в память счастливого события - отъезда  из  Ирландии
Георга IV. Прямо впереди, за очень светлой, грязной серо-зеленой  Дублинской
бухтой, тянулся низкий синий силуэт полуострова Хоут, а  справа  от  него  -
открытый морской  горизонт,  холодная  бледно-фиолетовая  полоса  над  серой
водой, где  Эндрю,  прервав  работу,  как  раз  сейчас  заметил  пятнышко  -
приближающийся пароход. Несмотря  на  все  более  наглый  разбой  германских
подводных лодок, пассажирские пароходы прибывали в Кингстаун почти точно  по
расписанию, хотя из-за  извилистого  курса,  которым  они  шли  в  интересах
безопасности, никогда нельзя было угадать, в какой точке горизонта  появится
пятнышко дыма.
     Для Эндрю картина эта была бесконечно знакомой и в то же время тревожно
чужой. Как место, которое постоянно посещаешь во сне, чем-то  очень  важное,
но ускользающее, яркое до полной достоверности и все же не совсем  реальное.
И еще это было место, где все его чувства словно замедлялись и запахи  дома,
шершавые касания садовой стены, отзвуки голосов в  зимнем  саду  ширились  и
расплывались во что-то пугающее,  слишком  большое,  слишком  душное.  Семья
Эндрю была англо-ирландская, но в Ирландии он никогда не жил,  только  ездил
туда в детстве на каникулы. Мало того, по случайности, представлявшейся  ему
досадной, он родился в Канаде, где его отец,  служащий  страховой  компании,
провел два года. Вырос Эндрю в Англии, точнее, в Лондоне, и, не  задумываясь
над этим, ощущал себя англичанином, хотя в разговоре, тоже  не  задумываясь,
обычно называл себя ирландцем. Этим он не столько  определял  себя,  сколько
совершал определенный  поступок  -  как  бы  нацеплял  герб  или  живописную
кокарду. Ирландия оставалась для него тайной, нерешенной  проблемой,  притом
проблемой неприятной, хоть и неизвестно почему. Отчасти,  конечно,  тут  был
вопрос религии. Отнюдь не набожный сын англиканской церкви, Эндрю  в  Англии
был терпим, равнодушен, почти не соблюдал обрядов, но стоило ему  попасть  в
Ирландию, как его протестантство вставало на дыбы. И  к  воинственному  зуду
примешивалось что-то более глубокое, расслабляюще похожее на страх.  Сегодня
было Вербное воскресенье, и утром  Эндрю  с  матерью  и  со  своей  невестой
Франсис Беллмен побывал в церкви Моряков  в  Кингстауне.  После  службы  они
вышли на улицы, заполненные теми, другими,  гораздо  более  многочисленными,
которые, выйдя из своих церквей, теперь прогуливались не спеша, уверенно,  с
ветками вербы в руках. Словно это ради  них,  ради  их  грехов  Христос  вот
сейчас входил в Иерусалим - в  их  повадке  уже  было  удовлетворение,  даже
хозяйская гордость, отчего прихожане церкви Моряков, расходившиеся по  домам
куда более деловито  и  скромно,  с  опущенными  глазами,  чувствовали  себя
случайными, посторонними,  не  связанными  с  великими  событиями,  в  честь
которых так вызывающе разоделась уличная  толпа.  Эту  неодинаковость,  этот
контраст с чем-то кричащим, более жизненным и первобытным, Эндрю ощущал  тем
острее, что многие из их ирландских родичей,  к  ужасу  его  матери,  просто
отказывавшейся этому верить, обратились в католичество.
     Отец Эндрю, умерший два с лишним года назад, был несостоявшийся ученый,
кроткий книжный человек, проживший  жизнь  задумчиво  и  бестолково,  всегда
немного удивленный и неуверенный в себе. Он хотел, чтобы Эндрю  стал  ученым
человеком, и радости его не было границ, когда в год перед  войной  его  сын
получил в Кембридже стипендию за сочинение по истории.  Однако  этот  успех,
как видно, исчерпал академические возможности и устремления Эндрю, и  первый
год войны он провел в университете праздно, хотя и  не  особенно  буйно.  Он
покинул Кембридж с намерением вступить в армию,  унося  с  собой  страсть  к
Мэлори и смутную мечту стать великим  поэтом,  а  больше  по  части  высшего
образования почти ничего. Однако его желание послужить родине исполнилось не
сразу: помешала затянувшаяся астма - болезнь, которая временами мучила его с
самого детства. Только осенью 1915 года его наконец признали годным, взяли в
армию и скоро произвели в офицеры.
     Лошадей Эндрю ненавидел и боялся их. Поэтому люди, хорошо его  знавшие,
недоумевали, зачем ему понадобилось служить в кавалерийском полку. Ключом  к
этой загадке была его ирландская родня. Как  все  единственные  дети,  Эндрю
много размышлял о таинственных, пугающих отношениях с братьями  и  сестрами,
которых у него не было. Пока тянулись долгие, ненавистные и в  то  же  время
милые сердцу летние каникулы, своего рода  заменой,  временными  братьями  и
сестрами служили ему кузены и кузины - все они жили  в  Ирландии,  и  робкая
любовь к ним выливалась  у  него  в  форму  беспокойного  соперничества.  Он
чувствовал свое превосходство над этой разнокалиберной и, как ему  казалось,
невоспитанной и провинциальной оравой мальчиков  и  девочек,  более  шумных,
веселых, ловких и закаленных, чем он. Но превосходство его редко признавали.
Чаще он оказывался на роли дурачка, не принятого в игру, не понявшего шутки.
Особенно ему не везло с лошадьми. Все его кузены ездили верхом, естественно,
без усилий. То было племя юных наездников, оставляющих его позади  с  наглым
презрением всадника к пешеходу.  Даже  Франсис,  приходившаяся  ему  дальней
родней  и  тоже  принадлежавшая  к  "ораве",   рисовалась   ему   в   первых
воспоминаниях  верхом  -  быстрая,  грациозная  амазонка,  обгоняющая   его,
исчезающая вдали.
     Так  что  тесное  общение  Эндрю  с  лошадьми,  теперь  столь  чреватое
опасностью, было вызвано просто-напросто желанием пустить родственникам пыль
в глаза. Впрочем, был здесь  еще  и  элемент  самоистязания,  хоть  и  менее
осознанный. Вот так же в бассейне Эндрю неодолимо тянуло  прыгать  с  самого
высокого трамплина, хотя он отчаянно боялся высоты.  Страх  и  побуждал  его
крепче прижимать к сердцу то, что сильнее всего страшило.  С  конным  полком
Короля Эдуарда он свел знакомство давно, еще в мирное время, с  единственной
целью за недорогую плату поучиться верховой езде. Поскольку на этот  предмет
он мог считать себя канадцем, ему не составило  труда  приписаться  к  этому
прославленному,  по  преимуществу  колониальному  полку.  Война   превратила
веселую игру в нечто до ужаса серьезное - вышло так, что он сам  себе  вырыл
яму. Гордость не позволяла ему и помыслить о  переходе  в  другую  часть.  И
теперь во сне его настигали исполинские лошади в немецких мундирах.
     Первая встреча Эндрю с Францией  уже  состоялась  -  краткая  и  совсем
неинтересная. До  этого  он  прошел  ускоренный  курс  в  учебном  лагере  в
Бишопс-Стортфорде,  куда  в   то   время   еженедельно   прибывали   заядлые
конники-австралийцы, и в феврале,  вскоре  после  своего  производства,  был
направлен в Третий эскадрон полка, расквартированный с небывалой роскошью  в
замке Водрикур. Когда  он  туда  прибыл,  Третий  эскадрон,  в  полной  мере
наслаждаясь гостеприимством замка, был занят главным образом рубкой деревьев
и  постройкой  конюшен  и  задачи  имел,  казалось,  не  военные,  а   чисто
хозяйственные. Только позже Эндрю узнал, что  желание  устроиться  удобно  и
уютно - одно из важнейших побудительных начал в  военном  быту.  Так  прошло
недели полторы, а затем все конные части дивизии  перебросили  на  несколько
дней в Март, район обучения Первой армии. Здесь они вступили в бой  -  не  с
немцами, ас жестокой метелью, и некоторое время единственной  заботой  Эндрю
было выискивать сухие, непромороженные помещения для лошадей.  Лошади  вышли
из этого испытания целы и  невредимы,  зато  сам  Эндрю  схватил  сильнейшее
воспаление легких, и его пришлось  отправить  домой,  в  Англию.  Воспаление
легких осложнилось плевритом, и из госпиталя он выписался в конце марта, еле
держась на ногах, с предписанием явиться в запасный  эскадрон  своего  полка
через месяц. Больше половины этого месяца уже истекло.
     Как военный Эндрю еще  не  был  уверен  в  себе.  Роль  военного  была,
пожалуй, первой, в которую он сознательно старался войти. До этого он  играл
роль студента - без труда, но,  к  собственному  удивлению,  и  без  особого
подъема. Его не привлекал образ жизни тех, кто задавал тон в университете, и
вдобавок, что, пожалуй, важнее, у него не было денег, чтобы с ними тягаться.
Поэтому он, несколько даже вызывающе, изображал из себя  затворника.  Успеху
его занятий это не способствовало.  Представление  о  себе  как  о  солдате,
которое в мирное время глубоко бы ему претило, теперь, конечно, опиралось на
широкий общественный энтузиазм. И все же Эндрю до сих пор не сумел влезть  в
военную шкуру или хотя бы играть свою, роль с той  легкостью  и  удальством,
которые он с завистью наблюдал у многих своих сверстников. В его  солдатском
облике все еще были перемешаны такие противоречивые черты, как  мальчишеская
романтика, добросовестность школьника и подспудный, чисто взрослый  страх  и
фатализм.  Сейчас  в  нем,  вероятно,  преобладала  первая  черта,  хотя  он
постеснялся бы признаться в том, что его рвение в большой  мере  восходит  к
патриотическим  монологам  из  Шекспира  и  юношеской  приверженности   сэру
Ланселоту {Сэр Ланселот - один из рыцарей легендарного  короля  Артура;  его
приключениям посвящено много английских легенд и баллад.}.
     Прозу войны он  страшился  даже  вообразить.  Рассказы  о  подробностях
окопной войны не убили в нем желания осмыслить ее романтически, но расширили
туманную, скрытую от посторонних глаз область его страха. Во время метели  в
Марте, так же как  дома,  на  учениях,  он  полагался  на  свою  педантичную
добросовестность и надеялся, что в минуту опасности она же хотя  бы  заменит
ему храбрость. Храбрый ли он человек - это оставалось мучительной тайной. Он
радовался - и презирал себя за то,  что  в  заботе  о  благополучии  лошадей
конные части избегают посылать на передовые позиции. Он не мог не испытывать
облегчения, убеждаясь, что  кавалерийские  набеги  считаются  в  современной
войне нецелесообразными. И сам же с тревогой расценивал эти свои чувства как
симптомы трусости. Его страшно огорчало, что во время краткого пребывания во
Франции он ни разу не имел случая себя проверить.
     И совсем уже обидно было, что, раз пришлось слу,жить  в  армии,  он  йе
попал в какой-нибудь  более  современный,  механизированный  род  войск.  Он
неплохо для любителя разбирался в беспроволочном телеграфе и автомобилях,  и
в Кембридже на него был  большой  спрос  среди  богатых  студентов,  имеющих
собственные машины. Одно время он даже решил про себя, хотя и утаил от отца,
что, когда  сдаст  выпускные  экзамены,  станет  конструктором  автомобилей.
Сейчас  он  мог  бы,   накрепко   отключив   воображение,   заинтересоваться
пулеметами: в Бишопс-Стортфорде он,  насколько  это  было  возможно,  изучил
пулеметы Викерса и Гочкиса, которыми их снабжали  периодически  и  всегда  в
недостаточном количестве. Но во время учений он больше имел дело с винтовкой
и даже  с  саблей  -  предметом,  который  он  поначалу  держал  в  руках  с
удовольствием, а потом возненавидел. В Водрикуре он узнал, что на  работу  с
беспроволочным телеграфом надежды мало, а пулеметы Третьему эскадрону еще не
приданы. Из наиболее военных упражнений  в  Третьем  эскадроне  пользовалось
успехом так называемое метание гранат  на  скаку,  что  означало  по  одному
проноситься верхом мимо германских орудийных окопов и швырять  туда  гранаты
Милза. Эндрю эти сведения не порадовали, однако он заметил,  что  начальники
его относятся к "гочкисам" с недоверием, а к  гранатам  Милза  одобрительно,
потому что с ними конные части  могли  придерживаться  традиционного  образа
действий кавалерии. Офицеры,  особенно  кадровые,  тосковали  об  утраченном
превосходстве, о некогда нужном искусстве; и  когда  Эндрю  однажды  вечером
громко заявил в собрании: "В конце концов, лошадь - средство передвижения, и
не более того", ответом ему было оскорбленное, почти испуганное молчание.
     Запасный эскадрон его полка с прошлого  года  находился  в  Ирландии  -
сначала в Карроге, а совсем недавно был переведен в Лонгфорд. Туда-то  Эндрю
и предстояло явиться по окончании отпуска. А пока он  старался,  и  довольно
успешно, не думать о будущем и укрыться в тесном мирке женских притязаний  и
баловства, который олицетворяли его мать и Франсис. Он  находил  неожиданную
прелесть в сложном переплетении  банальных  мелочей  и  забот,  составлявших
жизнь этих двух близких и дорогих ему женщин, и не отходил  от  них,  словно
ища  защиты  под  сенью  маленькой  и  слабой,  однако   же   могущественной
невинности. Их  тесный  мирок  притягивал  его  не  только  по  контрасту  с
действующей армией: он ограждал Эндрю от всего остального, что  значила  для
него Ирландия, от ирландцев-мужчин, его родичей. Про себя Эндрю выразил  это
так: "Не хватало мне сейчас еще заниматься Ирландией". И на  этом  основании
все откладывал, по словам  матери  непростительно  долго,  визиты  к  другим
членам семьи.
     За месяц до того мать очень его расстроила, внезапно решив продать свою
лондонскую квартиру и переселиться в Ирландию. Удобным предлогом  для  этого
оказались налеты цеппелинов на Лондон, которые  миссис  Чейс-Уайт  описывала
своим замиравшим  от  волнения  дублинским  друзьям  в  ярких,  даже  жутких
красках. Она уверяла, что нервы ее просто не могли  этого  выдержать.  Эндрю
бесило не только постыдное, на его взгляд, малодушие матери, но и то, в  чем
он подозревал истинную причину ее решения, - атавистическая  тяга  к  родной
ирландской земле. Хильда Чейс-Уайт, урожденная Драмм, происходила, как и  ее
муж, из англо-ирландской семьи; но в отличие от отца Эндрю, проведшего почти
все детство в Ирландии, и она и ее младший брат Барнабас выросли в  Лондоне.
У Эндрю сложилось смутное представление, что его мать и дядя  не  ладили  со
своими родителями, но в чем там было дело, он не пытался себе уяснить, да  и
не мог бы, потому что и дед и бабка с материнской стороны умерли,  когда  он
был еще ребенком. Дед занимал скромную должность на государственной  службе,
но в своем кругу был известен как  весельчак  и  любитель  созывать  гостей.
Славился он и своими шутками,  не  всегда  деликатными.  Возможно,  эти  его
проделки оскорбляли в Хильде чувство собственного достоинства, а может быть,
она просто сравнивала их лондонский дом  с  более  просторными,  богатыми  и
чинными хоромами своих ирландских родственников.  Эндрю  с  детства  помнил,
каким ворчливо-завистливым тоном она говорила об этих владениях,  тогда  как
отец не разделял ее зависти и, хотя  и  хранил  сильную,  почти  болезненную
привязанность к своей ирландской родне,  особенно  к  своей  сводной  сестре
Милли, казалось, день и ночь благодарил судьбу, что вырвался из Ирландии.
     Таким образом,  только  что  совершившаяся  покупка  дома  в  Ирландии,
несомненно, явилась для Хильды осуществлением очень давнего намерения; и так
как ей совсем вскружила голову поразительная дешевизна здешней недвижимости,
Эндрю лишь с  трудом  уговорил  ее  не  покупать  ни  одного  из  нескольких
имевшихся в продаже  замков,  как  на  подбор  сырых  и  замшелых,  хотя  и,
безусловно,  дешевых,  и  наконец  склонил  ее  к  тому,  чтобы   приобрести
хорошенький, не слишком большой и не слишком маленький домик  в  Долки,  под
самым Дублином. Дядя Барнабас, уже давно живший  в  Ирландии,  мало  чем  им
помог. Но, как часто говорила Хильда, чего  же  теперь  и  ждать  от  Барни?
Барнабас, который хорошо запомнился Эндрю с детства - правда, не потому, что
подавал  надежды  как  историк  средневековья,  а  потому,  что  был  метким
стрелком, - в  последние  годы,  по  общему  мнению,  катился  по  наклонной
плоскости. В свое время  он  тоже,  по  словам  самой  Хильды,  почувствовал
желание "сбежать от родителей", хотя его-то мотивов Эндрю уж  никак  не  мог
понять. Дядюшка был кем угодно, только не  снобом.  Но  и  его,  как  видно,
неудержимо потянуло в Ирландию, и там  он  женился,  породнившись  с  другой
ветвью семьи, и, к ужасу Хильды, да и  самого  Эндрю,  принял  католичество.
Говорили даже, как шепотом сообщала Хильда, что он пишет историю  ирландских
святых -  Хильда  почему-то  усматривала  в  этом  нечто  в  высшей  степени
непристойное.  Вдобавок  ходили  слухи,  что  одно  время  он  хотел   стать
священником,  но  этого  Хильда  никогда  на  людях  не   подтверждала.   То
обстоятельство, что дядя Барнабас, кроме всего прочего, запил, в семье почти
приветствовали как более нормальное проявление качеств паршивой овцы.
     Переход своих родных в  католичество  Хильда  воспринимала  как  личное
оскорбление. Она искренне этим огорчалась, не любила об этом говорить,  даже
скрывала это. Отступничество  брата  глубоко  ее  уязвило.  Вообще-то  Эндрю
казалось, что семейные узы для  нее  вопрос  скорее  практический,  но  дядю
Барнабаса она, во всяком случае в  прошлом,  очень  любила.  На  тему  семьи
Хильда   могла   говорить,   без   конца,   и   Эндрю   волей-неволей   тоже
заинтересовался, ведь недаром он почему-то считал нужным всем объяснять, что
Франсис - его дальняя родственница.  Ситуация  тут  была  довольно  сложная.
"Наши англо-ирландские семьи такие перепутанные!" - часто восклицала  Хильда
с некоторой даже гордостью, точно семейная  перепутанность  была  редкостным
преимуществом. "По  существу  -  сплошное  кровосмесительство",  -  добавила
однажды тетя Миллисент. "А что это такое?" - спросил тогда маленький  Эндрю,
но никто его не просветил. Теперь ему иногда казалось, что в понятии "семья"
и вправду есть что-то завораживающее, как в змее,  которая  ест  собственный
хвост. Она и притягивала его, и отталкивала,  и  сознанием,  что  его  семья
заполнила Ирландию, умудрилась  проникнуть  во  все  ее  уголки,  во  многом
определялось для него зловещее могущество этого острова.
     Правда, за последние годы Эндрю, к своей радости, почти  не  виделся  с
более дальней родней, владевшей фермами в графствах Донегол и Клер.  Франсис
и ее отец Кристофер Беллмен, одно время жившие в Голуэе, теперь переехали  в
Сэндикоув, и Эндрю, несмотря на неоднократные советы  матери,  не  испытывал
желания объехать всех своих  родственников.  Вполне  достаточно  их  жило  в
Дублине и поблизости от него, притом тех,  с  которыми  Эндрю  больше  всего
привык общаться. Даже та ветвь семьи, в которой было необходимо разобраться,
чтобы уточнить его родственные  отношения  с  Франсис,  представляла  немало
сложностей. Его бабка с  отцовской  стороны,  Дженет  Селборн-Дойл,  "редкая
красавица", как всегда говорила о ней Хильда, была замужем дважды. Первым ее
мужем был Джон Ричард Дюмэй, от какового брака родилось двое детей, Брайен и
Миллисент. Старший из них, Брайен, еще будучи студентом колледжа Св. Троицы,
принял  католичество  -  в  результате  нервного  расстройства,  как  всегда
утверждали. Похоронив первого мужа, "редкая красавица" вышла замуж  вторично
- за Арнольда Чейс-Уайта, и единственным их отпрыском  был  Генри  ЧейсУайт,
отец Эндрю. Генри женился  на  Хильде  Драмм,  а  Брайен  Дюмэй  еще  раньше
сочетался браком с некой Кэтлин Киннард, приходившейся Хильде  родственницей
по  матери  и  вызвавшей  целую  бурю  слез  и  возмущения,  тотчас   приняв
вероисповедание мужа. Потом Миллисент Дюмэй  вышла  за  брата  Кэтлин,  сэра
Артура Киннарда, а его сестра Хэзер Киннард вышла  за  Кристофера  Беллмена,
отца Франсис. И миссис Беллмен, и  сэр  Артур  Киннард  умерли  сравнительно
молодыми, Эндрю их не помнил. У его дяди Брайена было два сына:  Пат  Дюмэй,
на год старше Эндрю, и Кэтел Дюмэй, которому сейчас, по расчетам Эндрю, было
лет тринадцать-четырнадцать. Дядя Брайен умер, когда Эндрю  было  пятнадцать
лет, и тетя Кэтлин вызвала всеобщее удивление и немало  пересудов,  довольно
скоро выйдя замуж за своего единоверца, тоже члена  семьи,  дядю  Барнабаса,
который, оказывается, уже  давно  был  в  нее  влюблен.  Этот  брак  остался
бездетным.
     Мать Эндрю  с  интересом  следила  за  всеми  делами  своих  ирландских
родичей, особенно Киннардов, обладателей  завидного  особняка  и  еще  более
завидного титула, установивших еще при жизни Артурова  отца  некие  критерии
как пышности домашнего обихода,  так  и  независимости  суждений,  вероятно,
заронившие  в  Хильде  недовольство  ее  стесненной  лондонской   жизнью   и
бесшабашным, хоть и уютным укладом родительского дома.  Ей,  безусловно,  не
давало покоя не только уверенное богатство Киннардов, но также их ирландская
удаленность от  мещанства  "буржуазного";  мира.  Хильду  всю  жизнь  мучило
подозрение, что родители ее не обладали хорошим вкусом.
     Хотя Хильда толковала обо всем этом  Эндрю,  с  тех  пор  как  он  себя
помнил, он только недавно стал понимать ее позицию. Гораздо раньше, и  очень
болезненно, он почувствовал совсем  иную,  до  странности  глубокую  тревогу
отца, тоже связанную с Ирландией. Генри Чейс-Уайт был  во  власти  какого-то
семейного демона. Он любил своих родственников, особенно тетю Миллисент. Вся
беда, как еще в детстве  догадался  Эндрю,  -  заключалась  в  Брайене,  его
сводном брате. Брайен. Дюмэй был несколькими годами старше Генри и совсем на
него не похож. Дядя Брайен занимал какую-то должность  в  Ирландском  банке,
что представлялось само собой разумеющимся, но в жизнь племянника он вошел в
образе идеального дядюшки для летних каникул. Эндрю помнил  картину,  всегда
одну и ту же, в горах или на  морском  берегу:  дядя  Брайен  идет  впереди,
перепрыгивая с камня на камень, за ним с громкими криками поспевают дети,  а
отец Эндрю, осторожно ступая, замыкает шествие. Эндрю  было,  вероятно,  лет
десять, когда он понял - с приливом покровительственной нежности, от которой
точно сразу повзрослел, - что отец заранее ревнует, опасаясь, как  бы  Эндрю
не предпочел ему дядю Брайена. Случилось это, когда все они купались в море,
все, кроме отца, которому вода показалась  слишком  холодной  и  он  остался
посидеть на дюнах с книгой. После купания Эндрю подбежал  к  нему,  но  отец
сказал непривычно резко: "Нечего тебе  со  мной  делать.  Ступай,  ступай  к
дяде". С тех пор он немного охладел к дяде Брайену. Но только после  дядиной
смерти ему стало ясно, как привязан был отец  к  своему  сводному  брату,  в
котором, вероятно, видел  что-то  сильное,  влекущее,  не  совсем  понятное,
отзывавшееся в нем самом дрожью стеснительности. Ту же  стеснительность,  ту
же робкую, скрытную, неуверенную любовь Эндрю ощущал в отце и по отношению к
себе; эта стена разделяла их до  конца,  и,  когда  отец  умер,  Эндрю  было
особенно больно от мысли, что тот, наверно, так и не почувствовал его любви.
     В детстве Эндрю испытывал  острый,  тревожный  интерес  ко  всем  своим
родственникам, но  центром  этого  магнитного  поля  обычно  оказывался  его
двоюродный брат Пат Дюмэй. Позднее Эндрю приходило в голову,  что  тревожное
чувство, которое вызывал в нем Пат, сходно с тем, какое вызывал в  его  отце
дядя Брайен, только Эндрю никогда не питал к Пату настоящей приязни.  Скорее
это было смутное, будоражащее любопытство. В свое время он не жалел  усилий,
чтобы утвердить себя в глазах кузена, и  даже  безумная  затея  с  лошадьми,
возымевшая столь серьезные последствия, конечно  же,  была  попыткой  свести
счеты не столько с Франсис, сколько с Патом.
     Пат,  с  детства  прозванный   "железным   человеком"   и   без   труда
верховодивший во всех их играх и спортивных занятиях, никогда не дарил Эндрю
особым вниманием. Ребенком Эндрю был невысок ростом, и нередко  бывало,  что
его,  снедаемого  яростью,  отправляли  играть  с  мелюзгой;  он  и   сейчас
чувствовал, что кажется Пату моложе своих лет. Между ними никогда не было ни
доверия, ни дружбы, хотя, когда они подросли, Эндрю пробовал сойтись  с  ним
поближе. Пат, и  вообщето  неразговорчивый,  в  таких  случаях  замыкался  в
надменном молчании и делал вид, что просто не замечает  Эндрю.  Он  удалялся
спокойно, опустив глаза, словно обходя какое-то  незначительное  препятствие
на своем пути. Взбунтовавшись, Эндрю иногда заявлял, что  Пат  "задается"  и
странно, что его еще мало за это изводят.  А  между  тем  на  других,  менее
заинтересованных, чем Эндрю, грозная надменность Пата почему-то  производила
впечатление. Другие дети его побаивались - у него была тяжелая  рука.  Эндрю
же, в сущности, никогда его не боялся. В детские годы ему,  правда,  внушало
ужас вероисповедание Пата. Когда у него прибавилось ума и  терпимости,  ужас
этот почти исчез, но в неотступном интересе к  Пату  по-прежнему  была  доля
суеверного трепета, как перед чем-то первобытным и темным.
     Младший брат, Кэтел, хоть и  считался  способнее  Пата,  занимал  Эндрю
гораздо меньше. В прошлом он только и  делал,  что  старался  отвязаться  от
Кэтела - тот на правах маленького  вечно  всем  мешал.  Братья,  видимо,  не
ладили между собой. Эндрю подозревал, что  тут  кроется  какая-то  страстная
ревность. С тех пор как Эндрю их помнил, Пату словно доставляло удовольствие
тузить братишку, иногда так безжалостно,  что  страшно  было  смотреть.  Ему
крепко запомнился один  случай,  когда  сам  он,  в  то  время  мальчик  лет
тринадцати, полез в драку, спасая Кэтела от особенно жестокой расправы. Пат,
в отместку подбивший ему глаз, получил тогда хорошую трепку от дяди  Бранена
- очевидно,  за  такое  безобразное  поведение.  В  Эндрю  это  происшествие
каким-то образом усилило обреченное чувство связи с Патом, хотя тот,  скорее
всего, не придал ему ни малейшего значения.
     С тех пор как он стал более или менее взрослым, а в особенности  с  тех
пор, как он стал военным, Эндрю с облегчением ощущал,  что  его  одержимость
Ирландией понемногу ослабевает. Прекратились ежегодные летние поездки  туда,
и теперь мрачный мокрый  остров  как  будто  не  таил  в  себе  угрозы.  Уже
несколько лет Эндрю не был здесь и не видел никого из родных, кроме  Франсис
и Кристофера - те часто наезжали в Англию. За это время Пат Дюмэй  прослушал
курс  права  в  Национальном  университете  и  теперь  работал  в   какой-то
юридической конторе. Из отрывочных сведений, которые о нем  доходили,  Эндрю
мог заключить, что в  университете  Пат  не  блистал;  и  сознание,  что  он
все-таки оказался одареннее Пата, действовало  как  бальзам  на  и  так  уже
затихающее чувство давнишнего соперничества. Его немного удивляло,  что  Пат
до сих пор не пошел в армию. Хильда отзывалась об этом с  неодобрением,  она
вообще недолюбливала Пата, смутно чувствуя в нем соперника своему  сыну.  Но
для Эндрю  этот  неожиданный  изъян  в  герое  его  детства  отнюдь  не  был
огорчительным, и, вслух опровергая насмешливые суждения матери, он втайне  с
ними соглашался.
     Приятное чувство освобождения от Ирландии немного омрачила ни с чем  не
сообразная тревога, овладевшая им, когда он снова очутился здесь и  особенно
когда узнал, что мать намерена  здесь  поселиться.  Онто  рассчитывал  скоро
совсем распроститься с Ирландией. Он уже решил, хотя до поры держал это  про
себя, что при первой возможности увезет отсюда Франсис. В увозе Франсис  ему
виделась окончательная победа над прошлым. Его сердило, даже немного пугало,
что полного разрыва с Ирландией не получается. Разум  подсказывал  ему,  что
пора наконец  покончить  с  этим  ребячеством.  А  между  тем  при  мысли  о
завтрашнем визите к кузенам он чисто по-детски предвкушал, какое впечатление
произведет на них его военная форма и усы,  и  вдобавок  у  него,  непонятно
почему, замирало сердце.
     Этот визит и второй, к тете Миллисент,  были  ему  предписаны  матерью,
хотя он отлично знал, что ни к кому из  этих  родственников  она  не  питает
особой симпатии. Семья имела для Хильды значение, выходящее за рамки  личных
симпатий. Правда, сама она едва ли выразила бы это такими словами. Она ни за
что  не  призналась  бы,  что  симпатизирует  кому-либо  из  родных,   кроме
Кристофера Беллмена, Франсис  и  своего  брата;  и  даже  в  отношении  двух
последних к симпатии примешивалась легко  объяснимая  неприязнь.  На  всякое
упоминание о Миллисент  Киннард  и  о  Кэтлин,  ныне  Кэтлин  Драмм,  Хильда
отзывалась с какой-то почти физической нервозностью. Эндрю знал, что эти две
очень разные женщины каждая по-своему разочаровали и  шокировали  его  мать.
Расположенные в важных точках семейной машины, они никак не  желали  крутить
нужные рукоятки.
     Отец Эндрю был сильно, как-то  болезненно,  привязан  к  своей  сводной
сестре Милли, что вряд ли возвысило его в  глазах  Хильды.  Кэтлин  он  тоже
любил, хотя не настолько, чтобы вызвать законное  недовольство  жены  -  его
кроткую супружескую преданность всем ставили в пример. Для Эндрю всегда было
аксиомой, что родители его счастливы в браке> он и сейчас ощущал присутствие
отца как поддержку себе и матери. Причины раздражения,  которые  вызывали  в
Хильде тетя Миллисент и тетя Кэтлин, были в большой мере  социальные.  Эндрю
снисходительно  допускал,  что  его  мать  -  ужасающий   сноб,   и   задача
"поддерживать знакомство с Милли" - она изображала это как тягостный долг  -
сильно облегчается тем, что у Милли есть титул. Имели значение и  богатство,
и роскошь, и то, что осталось от чинности обихода. Но тут-то  как  раз  тетя
Миллисент не выдерживала марки.
     Эндрю помнил, как однажды, когда его  еще  совсем  маленьким  взяли  на
какой-то летний праздник,  один  господин  с  бакенбардами  сказал  другому:
"Немного фривольна эта Милли Киннард,  а?"  Господину  с  бакенбардами  это,
видимо, нравилось, но мать Эндрю, стоявшая тут же, схватила сына за  руку  и
возмущенно увела его прочь, не дожидаясь ответа. Насколько  он  знал,  ни  в
каком определенном скандале его  тетка  не  была  замешана,  но  ему  давали
понять, что она склонна "заходить слишком  далеко",  хотя  куда  именно  она
направлялась столь поспешно  и  какие  переступала  барьеры,  он  так  и  не
выяснил. Всем, конечно, было известно, что Милли держится передовых взглядов
на "женский вопрос", что во время бурской войны она вопреки  желаниям  семьи
стала сестрой милосердия и добилась,  чтобы  ее  послали  на  театр  военных
действий. Утверждали, что после смерти мужа она горевала  недолго.  Что  она
носит брюки и курит сигары. Что держит дома револьвер и умеет стрелять.  Что
среди ее знакомых очень много мужчин.
     "У Милли есть стиль" - это довольно обычное замечание Хильда  не  могла
слышать спокойно. Она считала, что стиль Милли - дурной стиль, и особый тон,
в котором Милли нельзя было отказать, - дурной тон. Мать Эндрю  свято  чтила
приличия; мало того, в приличиях, которые она про себя предпочитала называть
чинностью обихода, она видела некую крепостную стену -  надежную  защиту  от
всего, что ее пугало в жизни.  Возможно,  она  искала  в  них  защиты  и  от
проделок своего отца. Тетя Миллисент, от которой, казалось  бы,  можно  было
ждать поддержки, являла собой опасную брешь в укреплениях.  Эндрю  не  видел
тетку несколько лет - когда он в прошлый раз был в Ирландии, она оказалась в
отъезде, - и последнее, что ему запомнилось в связи с ней, был какой-то сад,
летом, и хорошенькая молодая женщина в белом  платье,  под  пятнистой  тенью
зонтика, которая смеялась над ним, но не зло,  так  что  и  его  рассмешила.
Любопытно посмотреть, какая она стала теперь.
     Тетя Кэтлин - совсем другое дело. Тетя Миллисент не выдерживала  марки,
потому что была легкомысленна, тетя Кэтлин, как-никак урожденная Киннард,  -
потому что была скучна. Стиль Милли можно было осуждать, но у Кэтлин  вообще
не  было  стиля,  именно  это,  даже  больше,  чем   всю   чудовищность   ее
католичества,  мать  Эндрю  ставила  ей   в   упрек.   В   доме   Дюмэй   на
Блессингтон-стрит было неуютно, не прибрано, даже грязно; и в этом Хильда  с
прискорбием  усматривала  отсутствие  наследственного  чувства   дисциплины.
"Когда подумаешь, какие у Кэтлин возможности..." - таков был обычный  пролог
к ее обвинительным речам. И еще она не могла простить Кэтлин, что  та  вышла
за Барнабаса и тем утвердила ее заблудшего брата в психическом расстройстве,
от которого он, не будь этого брака, мог бы излечиться.  Очень  обидно  было
Хильде - она даже не упоминала об этом, опасаясь огласки, - и то, что Кэтлин
поддерживает  мужа  материально.  Барнабас,  ранее  служивший   в   каком-то
государственном учреждении, вскоре  после  женитьбы  оставил  службу,  чтобы
целиком отдаться научным исследованиям. Хильда винила его жену  за  то,  что
считала  его  моральной  деградацией,  и,  когда  он  стал  запивать,  часто
повторяла: "Это все одно  к  одному",  имея  в  виду  католичество,  Кэтлин,
алкоголь и ирландских святых.
     В  этот  воскресный  день,  лениво  размышляя  на  нежарком  апрельском
солнышке о предстоящем визите к тете  Кэтлин  и  кузенам,  Эндрю  был  занят
работой - вешал на дерево красные качели Франсис. Эти качели - толстая доска
с кустарным рисунком: белые сердца на алом  фоне  -  с  незапамятных  времен
висели у Беллменов в их куда более обширном и запущенном саду в Голуэе. В то
утро Эндрю рассматривал с Франсис старый альбом, и им  попалась  фотография,
на которой она, маленькая девочка в соломенной шляпе, сидела на  качелях,  а
он стоял рядом,  нескладный,  в  матросском  костюмчике.  Когда  Эндрю  стал
предаваться воспоминаниям, Франсис сказала, что качели они привезли с собой,
они где-то в доме, и Эндрю вызвался сейчас же их  найти  и  повесить.  После
этого оба умолкли.
     Эндрю думал и даже упоминал о Франсис Беллмен как о своей невесте, хотя
формально они еще ни о чем не договорились. Все как-то подразумевалось  само
собой, словно невидимый дух, зародившийся очень давно,  постепенно  вырос  и
соединил их руки. В детстве, когда им доводилось жить под одной крышей,  они
бывали "неразлучны", и, как только  для  Эндрю  пришла  пора  влюбиться,  он
влюбился в Франсис, точно это было  естественной  и  неизбежной  частью  его
превращения в юношу. Любовную лихорадку почти сразу остудило  сознание,  что
Франсис от него не уйдет.  Давнишняя  привязанность  служила  тому  надежной
порукой. К другим женщинам его не тянуло, хотя он успел получить свою долю и
возможностей, и даже лестных знаков внимания.
     Иногда он сам удивлялся, как легко и быстро доплыл до  тихой  пристани,
бессознательно приписывая это  благодеяние  тем  же  добрым  богам,  которые
сделали его единственным сыном счастливых в браке  родителей.  Франсис  тоже
была единственным ребенком, и от этого  тем  более  казалась  одного  с  ним
племени. Эндрю не придерживался никаких  романтических  теорий  относительно
необходимости бурного посвящения в тайны  любви,  и  в  особенности  теперь,
когда перспектива возвращения на фронт зияла перед ним, как черная яма, он с
радостью готовился обрести в личной  жизни  покой  и  безопасность,  которых
больше нигде как будто и не осталось. Не Франсис, а Франция  станет  великим
испытанием его души.
     Эндрю еще не делал предложения по всем правилам, хотя и считал, что, до
того как сыграть свадьбу, все же нужно будет как-то объясниться. В сущности,
он бы предпочел, чтобы в одно прекрасное утро, когда  он  проснется,  просто
оказалось, что Франсис - его жена; и он был уверен, что  она  разделяет  это
чувство. Она  принимала  и  дополняла  обрывки  его  планов  на  будущее,  и
разговоры их напоминали дуэт, в котором певцы так хорошо знают свои  партии,
что могут петь с любого места, дай им только одну-две  ноты.  Он  знал,  что
Франсис во всем его понимает. Потому-то они внезапно и умолкли, заговорив  о
качелях: качели наводили на мысль о ребенке.
     Эндрю еще не знал женщин. В связи с  Франсис  в  сознании  его  странно
переплелись два представления - о первом знакомстве с  половой  жизнью  и  о
смерти. Оба эти события словно неслись к нему сквозь мрак, как большие  алые
стрелы, и, хоть он не сомневался, что первое совершится раньше второго,  ему
порой, особенно бессонными ночами, казалось, что  второе  не  заставит  себя
ждать. Отсюда он возвращался мыслями к тому, отчего они с  Франсис  внезапно
умолкли.
     Для Эндрю связь между этими двумя представлениями не исчерпывалась тем,
что подсказывали публикуемые списки убитых, она была глубже. Самая  мысль  о
половом акте страшила его безмерно, и, представляя себе, что он делает это с
Франсис, он испытывал недоверчивый  ужас.  Этот  акт,  невероятно  жестокий,
испепеляющий и  мучителя  и  жертву,  существовал  совсем  отдельно  от  его
давнишней глубокой любви к  Франсис,  отдельно  даже  от  той  взволнованной
неловкости, какую он ощущал последнюю неделю,  живя  с  нею  в  одном  доме,
провожая ее до самых дверей ее спальни. Словно этот акт предстояло совершить
украдкой, как тайное убийство. Он не мог найти ему места в обычной жизни, и,
по мере того как алая стрела подлетала все ближе, на  него  находили  минуты
неописуемого страха.
     И еще одно чувство связывало воедино те  два  представления,  вселяя  в
него растерянность и испуг, - чувство, будто окружающие его  люди  -  семья,
может быть, общество - рассчитывают, что, до того как его отправят на фронт,
Франсис должна, от него забеременеть. Одна старая тетка даже ляпнула  что-то
в этом роде прямо при нем; и, видимо, подобные мысли бродили в голове у  его
матери, еще не выработавшей, казалось, четкого взгляда на  его  отношения  с
Франсис. Это сомнительное "продолжение себя в потомстве",  навязываемое  ему
как своего рода долг, вызывало у Эндрю расслабляющую жалость к себе, которой
он обычно не давал воли. Он сам хотел жить и быть счастливым с  Франсис,  не
связывая себя в этом смысле никакими обязательствами перед человечеством или
хотя бы перед нею. И, чувствуя, что его торопят, он в такие минуты  был  тем
более склонен тянуть и откладывать. Однако настроения эти быстро  проходили,
сметенные нежностью к Франсис и сознанием,  что  пора  все  же  решить  свою
судьбу или, вернее, осуществить решение; так удачно для  него  принятое  еще
давным-давно.
     Мать Эндрю очень любила Франсис, но бывали у нее  и  внезапные  вспышки
неприязни - как ко всякой девушке, думал Эндрю, на  которой  он  вздумал  бы
жениться. Франсис не  отвечала  на  них,  только  встряхивала  головой,  как
лошадка - она вообще была похожа на лошадку, - и Хильда тут  же  делалась  с
нею особенно ласкова. Эндрю, со своей стороны, любил мать, любил так сильно,
что порою это его тревожило, и в то же время она на каждом шагу до крайности
его раздражала. Он ни в чем не был с нею согласен, ее пристрастия  приводили
его  в  содрогание.  Особенно  он  ненавидел  полуправды,  которые  она   не
задумываясь изрекала в светской беседе. Она давала  понять,  что  бывала  на
приемах, о которых на самом деле только слышала краем  уха,  а  в  Ирландии,
расписывая  свою  блестящую  лондонскую  жизнь,  уже  просто   прибегала   к
беспардонной  выдумке.  Эндрю  самодовольно  отмечал,  что  способен  трезво
наблюдать тот мир, которым ослеплена его мать; но, краснея за ее  тщеславие,
он не усматривал в ней испорченности.
     В свое время ему доставило немало тревожных минут опасение, как бы  его
мать не решила, что Франсис, девушка без титула и без связей,  никогда  даже
не выезжавшая  в  свет,  недостаточно  для  него  хороша.  Постепенно  он  с
облегчением убедился, что в глазах Хильды Франсис - весьма желанная  девица.
Лишь позднее он понял, что на то есть особая причина. Кристофер Беллмен  был
очень богат. Дети обычно не  замечают  различий  в  материальном  положении,
кроме разве  самых  вопиющих,  и  Эндрю  только  недавно  стал  по-взрослому
интересоваться тем, сколько имеет за душой тот или  иной  из  его  знакомых.
Этот интерес он расценил в себе как суетность, особенно когда  заметил,  что
на основании подобных сведений как-то меняется его  отношение  к  людям.  Но
сам-то он, разумеется, полюбил Франсис и даже твердо решил жениться  на  ней
задолго до того, как узнал, что она богатая невеста.  Он  только  радовался,
что  ее  богатство  окончательно  примирило  с  нею  Хильду  -  иначе   она,
несомненно, открыла бы в Лондоне кампанию, крайне  для  него  тягостную.  Он
прощал  матери  ее  алчность,  так  же  как  самому  себе  прощал  спокойное
удовлетворение от  того,  что  совершенно  случайно  берет  в  жены  богатую
наследницу: родители его всегда были стеснены в средствах, и Эндрю  как  раз
достиг того возраста, когда понимаешь, как это неудобно. -
     Кристофер Беллмен, будущий тесть  Эндрю,  оставался  для  него  фигурой
непонятной и немного пугающей. Его удивляло, как легко  мать  находит  общий
язык с Кристофером. Словно и не замечает, что он опасный  зверь.  Видя,  как
беспечно ладят между  собой  Хильда  и  Кристофер,  он  и  сделал  открытие,
представлявшееся ему очень взрослым: что  с  разными  людьми  человек  может
казаться  -  и  даже  быть  -  совсем  неодинаковым.  Словно   Хильда   была
нечувствительна к целому комплексу  лучей,  исходивших  от  Кристофера,  тех
самых, которые действовали на Эндрю и привели его  к  мысли,  что  Кристофер
"опасный". Эндрю казалось также очень взрослым, что он на этом основании  не
счел свою мать неполноценным человеком. Но, с другой стороны, он не  упрекал
ее и в излишней смелости, как сделал бы, когда был моложе. Скорее он склонен
был искать несообразности в собственном восприятии.
     Кристофер был англичанин, хотя породнился с Ирландией через  свою  жену
Хэзер,  и  откровенный  патриот  Ирландии,  что  одно  уже  выдавало  в  нем
чужестранца. В молодости он  состоял  на  государственной  службе  сперва  в
Лондоне, потом в Дублине, но годам к сорока ушел в отставку и посвятил  себя
научным занятиям, в  которых,  по  наблюдениям  Эндрю,  скрывал  под  маской
поверхностного  дилетантства  большую  систематичность  и  серьезность.   Он
специализировался на ирландской старине  и  собрал  огромную  библиотеку  по
этому предмету, которую отказал в завещании дублинскому колледжу Св. Троицы.
Он знал гэльский язык, но не был членом  Гэльской  лиги  и  не  сочувствовал
повсеместному насаждению ирландского языка, в чем многие его  друзья  видели
важную политическую задачу. У него было много знакомых среди  тех,  кого  он
сам же называл "ирландским сбродом", но от всякой  политики  и  полемики  он
держался в  стороне.  Эндрю,  правда  без  особой  уверенности,  считал  его
человеком  холодным.  Впрочем,  занятия  его  были  безобидны,  Франсис  он,
безусловно, любил, а самого Эндрю всегда поощрял.
     Порою Эндрю, чтобы отмахнуться от своих страхов, решал, что его  просто
смущает внешность Кристофера. Отец Франсис был очень высокого роста и с виду
казался кем угодно, только не англичанином. Скорее его можно было принять за
уроженца юга Франции или даже за баска. У него  были  иссиня-черные  волосы,
большие  темные  глаза  и  длинные,   тонкие,   очень   красные   губы.   На
матово-смуглом лице  ни  бороды,  ни  усов.  Волосы,  довольно  длинные,  он
зачесывал за сильно  заостренные  кверху  уши,  косматые  треугольные  брови
сходились над узким, с горбинкой носом. Лоб был выпуклый, желтее  остального
лица и весь в узоре  тонких  морщинок,  так  что  иногда  казался  ермолкой,
надвинутой до самых бровей. Это придавало ему какой-то скрытный вид.  Однако
же он умудрялся выглядеть красивым, даже молодым, а  взгляд  его,  зоркий  и
настороженный, часто загорался насмешкой. Возможно, Эндрю просто подозревал,
что Кристофер частенько над  ним  потешается.  Впрочем,  он  глубоко  уважал
Кристофера за его ученость и чуть загадочную обособленность.  Несколько  раз
тот предлагал Эндрю называть его по имени, отбросив почтительное  "сэр",  но
это было трудно.
     Эндрю между тем почти управился с качелями. Работа эта была  несложная,
но он, поглощенный своими мыслями, нарочно растягивал ее, довольный тем, что
есть чем занять руки. Теперь веревки  были  накрепко  привязаны  к  толстому
горизонтальному суку большого  каштана  на  краю  лужайки  и,  раскачиваясь,
стряхивали с коры легкую пыль; она оседала на белокурую голову Эндрю, от нее
щекотало в носу. Пропущенные через надрезы в  доске,  веревки  были  связаны
снизу прочным узлом.  Намечающуюся  трещину  Эндрю  зачинил  планкой,  дырку
заделал замазкой. Раскрашенная красно-белая поверхность доски -  центральное
алое  пятно  в  зеленых  картинах  детства  -  ничуть   не   потускнела   и,
отполированная  множеством  детских  задиков,  отсвечивала  мягким,   теплым
блеском. Он еще и еще протирал ее рукавом - может быть,  творил  заклинание,
вызывая прошлое? - когда увидел в дверях дома Франсис,  она  шла  звать  его
пить чай.
     Стайка дроздов, ссорившихся на лужайке, вспорхнула при ее  приближении.
Сад  был  полон  того  волнующего  весеннего   ожидания,   когда   буйствует
всевозможная зелень, но ничего еще  не  цветет.  Все  было  зеленое  -  того
особенного, светлого и чистого влажно-зеленого  цвета,  который  исходит  от
ирландской земли, а может быть, порожден неярким  ирландским  освещением,  -
зеленого с серебристым отливом. Стройные  стрелы  ирисов,  окаймлявших  дом,
бордюры из бледно-восковой  каллы,  спутанные  колеблющиеся  заросли  фуксий
придавали всей картине сходство с сочным  болотистым  лугом.  На  фоне  этих
богатых лиственных созвучий шла Франсис в белом платье из муслина в мушках и
ирландского кружева, с пышной юбкой и  широким  сиреневым  шелковым  поясом.
Эндрю, стоявший в лениво-расслабленной позе, сразу подтянулся, и взгляд  его
невольно скользнул по ее щиколоткам, которые новая мода смело  оставляла  на
виду.
     Франсис  была  невысокая,  скорее  полненькая,  с  чуть  подпрыгивающей
походкой. Когда-то Эндрю отлупил другого  мальчика,  посмевшего  назвать  ее
"кубышкой". И в  самом  деле,  ее  живость  и  подвижность  исключали  такое
определение. Скорее в  ней  была  грация  откормленной  лошадки.  Ее  темные
волосы, унаследованные от Кристофера и  уложенные  на  затылке  замысловатым
узлом, были зачесаны за  уши,  в  точности  как  у  отца.  От  него  же  она
унаследовала  тонкие  губы  и  высокий  выпуклый  лоб,  который,  смотря  по
настроению, то открывала, то прятала.  Но  тот  слегка  экзотический  налет,
который в Кристофере вызывал представление о юге, лицу Франсис придавал  вид
почти цыганский, а может быть, она просто выглядела как ирландка, самая  что
ни на есть ирландская  ирландка,  широколицая,  с  открытой,  проникновенной
улыбкой.
     Ни слова не сказав Эндрю, она вскочила на качели и стала раскачиваться.
Веревки со стоном терлись о сук, и кора каштана  обсыпала  ее  белое  платье
черным конфетти. Едва заметно стал накрапывать дождь.
 
                                  Глава 2 
 
     - Что  идет  в  "Аббатстве"  {"Театр  Аббатства",  самый  известный  из
дублинских театров, основанный в 1899 г. У. Б.  Йсйтсом  и  леди  Грегори  с
целью возрождения ирландской культуры.}?
     - Что-то Йейтса.
     - Это автор "Графини Кэтлин"? Пожалуй,  такого  мы  не  выдержим.  А  в
"Варьете"?
     - Д'Ойли Карт. Кажется, "Дворцовый страж".
     - Ну что ж, это бы можно.  Только  не  забудь,  в  четверг  привезут  в
"Клерсвиль" мою мебель.
     Было это полчаса спустя, и чай почти отпили. Они сидели в  зимнем  саду
за низким плетеным столом, а снаружи мелкий дождь, чуть клубясь от  морского
ветерка, ласкал и шутливо похлопывал листья и землю. Дождь в Ирландии всегда
казался не таким, как в Англии, - капли мельче, теснее одна к другой. Вот  и
сейчас он словно не падал сверху, а возникал в воздухе  и,  превратившись  в
ртуть, поблескивая, бежал по кустам и деревьям, шлепался с поникших пальм  и
каштана. Этот дождь, этот вид,  легкий  стук  по  стеклу,  запах  пористого,
никогда до конца  не  просыхающего  цементного  пола,  неприятное  соседство
слегка  отсыревших  подушек  -  все  уводило   Эндрю   в   длинный   коридор
воспоминаний. Он поеживался в своем плетеном кресле со смутной  мыслью,  что
так вот, наверно, и можно схватить ревматизм.
     Кристофер тем временем закурил трубку, Франсис шила, Хильда,  ничем  не
занятая, сидела очень прямо, словно вдруг ощутив свою ответственность за это
маленькое сборище. Волосы ее, совсем светлые, с седыми  прядями,  зачесанные
со  лба  и  прижатые  черной  бархоткой,  напоминали  аккуратный  чепчик,  и
выглядела она старше своих лет. Ее  лицо,  чуть  морщинистое,  или,  вернее,
помятое, было ровного, пергаментно-золотистого  цвета  и  часто  производило
впечатление обветренного и загорелого, хотя подолгу бывать  на  воздухе  она
избегала. Крупный прямой нос и строгие синие глаза  дополняли  ее  несколько
властный облик, хотя на самом деле из-за присущей ей расплывчатости взглядов
она была не столь внушительной личностью, какой казалась.
     - Очень хочется посмотреть, как вы устроитесь, - сказала Франсис.
     - Счастье, что вы не купили эти руины в Дардреме, - сказал Кристофер. -
Мне пришлось бы все время следить, чтобы дом не рухнул, -  занятие  довольно
обременительное.
     "А я?" - подумал Эндрю, и у него больно сжалось сердце, но  он  тут  же
решил, что нельзя давать воли мрачным мыслям.
     - Кэтлин обещала найти мне прислугу. Говорит, им теперь  нужно  платить
десять шиллингов в неделю.
     - И обычно они тащат все, что плохо лежит, а сготовить умеют разве  что
яичницу с ветчиной.
     - О, обучать прислугу я умею. В Лондоне  у  меня  была  не  служанка  -
золото. И конечно, я не буду жить без телефона.
     - Телефон здесь хорош только для разговоров с  телефонной  станцией.  А
насчет автомобиля мне ваш удалось отговорить?
     - Да, Кристофер. Пожалуй, покупать сейчас автомобиль действительно было
бы глупо. Очень уж это сложно, время неподходящее. Я слышала,  Милли  только
что купила "панхард". Такая сумасбродка.
     Эндрю отлично знал, что его мать понимает, что автомобиль ей сейчас  не
по средствам.
     - Вот об одноколке и лошади подумать стоит. Надо же на  чем-то  ездить.
Но уж после войны я непременно куплю автомобиль для дальних  поездок.  Эндрю
научится им править.
     Марки "воксхолл", мечтательно подумал Эндрю. После войны у  него  будут
свободные деньги. Хорошо  было  предвкушать  свидание  с  автомобилем  марки
"воксхолл".
     - А я скорее всего останусь верен велосипеду,  -  сказал  Кристофер.  -
Велосипед - самое цивилизованное средство передвижения, известное  человеку.
Другие виды транспорта  день  ото  дня  становятся  кошмарнее.  Один  только
велосипед сохраняет душевную чистоту.
     - Хорошо, что Эндрю не захотел пойти в авиацию, - сказала  Хильда  так,
словно сын не мог ее услышать.
     - А на завтра у вас что, тетя Хильда? - спросила Франсис и откусила  от
катушки нитку, сверкнув длинным рядом ровных белых зубов.
     Мать  Эндрю  никогда  не  возражала  против  этой   официальной   формы
обращения,  чем  еще  усложнялись   терминологические   затруднения   Эндрю,
поскольку называть Кристофера по имени при Хильде было бы как-то некрасиво.
     - Завтра, дорогая, - сказала Хильда тем оживленно-доверительным  тоном,
каким она всегда излагала планы светского времяпрепровождения,  пусть  самые
пустяковые, - завтра Эндрю приглашен к чаю на Блессингтон-стрит. Я не  смогу
поехать, мне в  это  время  необходимо  быть  в  "Клерсвиле",  повидаться  с
подрядчиком. Ведь ты с ним поедешь?
     - Да, конечно, - сказала Франсис. - Мне очень нравится  наблюдать,  как
растет Кэтел. Он теперь раз от разу совершенно меняется.
     - И так вытянулся, просто не верится, что ему всего  четырнадцать  лет.
Дети нынче растут гораздо быстрее. А вы, Кристофер, поедете?
     - Нет, увольте. На меня этот дом тоску  нагоняет.  А  с  Кэтлин  всегда
чувствуешь себя в чем-то виноватым.
     - Не понимаю, почему бы. Но дом в самом деле  мрачный,  и  на  лестнице
всегда какой-то странный запах. Вы не находите, что Кэтлин в последнее время
стала ужасно угрюмая и замкнутая? А уж набожна! Говорят, каждый день ходит в
церковь.
     - Это она назло своему Барни, - сказал Кристофер, попыхивая  трубкой  и
устремив взгляд на пальмы, тихо роняющие капли дождя.
     Хильда, как всегда, пропустила мимо ушей слова, касающиеся  религии  ее
брата, и продолжала:
     - А во вторник, это очень скучно, я знаю, но мы должны быть у Милли,  я
обещала. Она как раз вернулась из  Ратблейна.  В  это  время  она  всегда  в
городе. Что вы скажете о Милли, Кристофер? Как она, не сдает?
     - По-моему, нет, - сказал Кристофер.  -  Всю  зиму  охотилась,  скакала
верхом как одержимая.
     - Да, энергии у нее хватает, - признала Хильда. - Иногда  мне  кажется,
что, родись она мужчиной, из нее мог бы выйти толк.
     - А если родишься женщиной, из тебя не может  выйти  толк?  -  спросила
Франсис.
     - В этом смысле, пожалуй, нет, дорогая. Зато может в других,  не  менее
важных, - ответила Хильда не очень вразумительно.
     - По-моему, с женщинами так же, как и с ирландцами, - сказала  Франсис,
откладывая работу и выпрямляясь в кресле.  В  такие  минуты  она  машинально
откидывала волосы, и становился виден ее высокий лоб. - Все  говорят,  какие
вы милые и как много значите, а все равно играешь вторую скрипку.
     -  Да  полно  тебе,  в   своем   доме   женщина   всегда   пользовалась
самоуправлением. - Кристофер всегда обращал в шутку  попытки  своей  дочери,
порой вызывающе резкие, перевести разговор на серьезные темы.
     - Эмансипация - это вопрос, который, безусловно, заслуживает  внимания,
- сказала Хильда. - Я лично отнюдь не против. Но тут  столько  разных  точек
зрения... Боюсь, твоя тетя Милли видит эмансипацию в  том,  чтобы  ходить  в
брюках и стрелять из револьвера в собственном доме.
     Кристофер рассмеялся.
     - Да, похоже на то. Но с чего-то нужно же начинать. Поедешь  с  нами  к
Милли, Франсис?
     - Нет, спасибо.
     Эндрю давно знал, что Франсис не любит тетю Миллисент, но никак не  мог
понять причину. Одна из  ходячих  истин,  на  которые  не  скупились  в  его
офицерском собрании, гласила, что  женщины  никогда  друг  друга  не  любят,
потому  что  всякая  женщина  видит  в  другой  соперницу.  Эндрю,  хоть   и
прислушивался с интересом ко всем  таким  экстрактам  житейской  мудрости  в
вопросе, для него еще весьма загадочном, здесь все же подозревал  упрощение.
Естественно, конечно, что, поскольку женщины живут  более  затворнической  и
незаполненной жизнью, они, когда представляется случай, лихорадочнее силятся
привлечь к себе внимание и упорнее гоняются за предметом  своих  вожделений,
чем мужчины, у которых, в общем-то, есть и другие интересы, а  также  больше
возможностей близко узнавать друг друга  в  атмосфере  свободного  братского
сотрудничества. Так по  крайней  мере  казалось  Эндрю,  считавшему  мужчину
животным, от  природы  наделенным  собственным  достоинством,  а  женщину  -
животным, от природы  его  лишенным.  Однако,  когда  ему  самому  случалось
наблюдать явную неприязнь одной женщины к другой, причину этого обычно можно
было найти и не обращаясь к теории всеобщего соперничества.
     Так, например, его мать не любила тетю Миллисент потому, что завидовала
ее титулу и богатству, и еще потому, что та не поощряла светских устремлений
Хильды. Кэтлин, как говорили, была очень привязана к своему брату Артуру и в
его браке с Милли усматривала, справедливо или нет,  что-то  унизительное  и
обидное - впрочем, все более или менее сходились в том, что Милли  вышла  за
него по расчету. И в ранней смерти Артура тоже было принято косвенно  винить
Милли. "Бедный Артур, - любила повторять Хильда, - Милли  просто  съела  его
живьем. Кэтлин ей так этого и не простила". Неприязнь Франсис едва ли  можно
было объяснить приверженностью к Кэтлин или к Хильде - и та и другая были ей
далеки, чтобы не сказать больше; скорее тут имелась более  простая  причина:
тревожная зависть  молоденькой  девушки  к  женщине  старше  ее  годами,  до
бесспорной элегантности и блеска которой ей было явно  не  дотянуться,  хоть
она и отзывалась о таких качествах с презрением. Или  еще  проще:  возможно,
что Фрэнсис  подвергла  Милли  какой-то  моральной  оценке  и  результат  не
удовлетворил ее. Эндрю не раз замечал, порою с некоторым беспокойством,  что
его невеста способна на весьма категорические моральные суждения.
     - Говорят, в Кингстауне будет теперь общий пляж, - сказала Хильда,  чьи
мысли, очевидно, задержались на безобразиях современной жизни. - Я этого  не
одобряю. При том, какие сейчас носят купальные костюмы! Мы с Франсис  видели
тут на пляже одну девушку, у нее ноги были голые чуть не  до  самого  верху.
Помнишь, Франсис?
     Франсис улыбнулась.
     - У нее были очень красивые ноги.
     - Дорогая моя, я не сомневаюсь, что у тебя тоже очень красивые ноги, но
это никого не касается, кроме тебя самой.
     Эндрю, которого такое суждение и позабавило и задело, вдруг  поймал  на
себе взгляд Кристофера. Тот едв,а заметно ему улыбнулся.  Эндрю  в  смятении
опустил глаза и стал  теребить  усики.  В  том,  что  он  сейчас  встретился
взглядом с Кристофером, было что-то непристойное. Точно  они  перемигнулись.
Он вдруг ощутил какую-то насмешку, какую-то  угрозу.  Нет,  никогда  ему  не
понять Кристофера.
     А тот, очевидно уловив, его смущение, поспешил заговорить.
     - Ничего из этих общих пляжей не выйдет. Отец Райен уже выразил протест
по этому поводу. На  сей  раз,  Хильда,  вы  и  католики  смотрите  на  вещи
одинаково.
     - Они стали много о  себе  воображать  в  последнее  время,  -  сказала
Хильда. -  Против  чего-то  протестуют,  чего-то  требуют.  Наверно,  это  в
предвидении гомруля.  Недаром,  видно,  говорят,  что  самоуправление  будет
правлением католиков. Мы должны принять меры.
     - Вам так кажется? - сказал Кристофер. - Но ведь они всегда были против
гомруля. Ирландцев держит в повиновении не столько Замок,  сколько  церковь.
Все  великие  ирландские  патриоты,   кроме   О'Коннела   {О'Коннел   Даниел
(1775-1847), лидер либерального крыла ирландского национального  движения.},
были протестантами. Церковь боролась против фениев, против Парнелла {Парнелл
Чарлз Стюарт (1846-1891), лидер движения за гомруль в Ирландии  в  1877-1890
гг.}...
     -  Ну,  знаете,  _Парнелл_...  -   сказала   Хильда.   Это   прозвучало
многозначительно, туманно, уничтожающе.
     Тут Эндрю переглянулся с Франсис, преклонявшейся, как  он  знал,  перед
героем, от которого столь небрежно отмахнулись. Он увидел, как  она  открыла
рот, чтобы возразить, потом раздумала и чуть улыбнулась ему, словно ища  его
похвалы, - все  за  каких-нибудь  две  секунды.  Этот  краткий  миг  общения
доставил ему радость.
     Мать его между тем продолжала:
     - Не понимаю, почему в Ирландии так туго идет набор в армию? Сегодня об
этом была статья в газете.
     - По-моему, не так уж туго. Ирландцы валом валят в английскую армию.
     - Может быть, но сколько еще отсиживается дома. И как  себя  ведут!  На
той неделе я сама слышала, как человек прямо  на  улице  пел  по-немецки.  А
вчера у Клери одна женщина сказала другой, что Германия  может  победить.  И
так спокойно сказала, точно не видела в этом  ничего  особенного.  Кристофер
засмеялся.
     - Разумеется, англичане ни на секунду не допускают мысли, что они могут
проиграть какую-либо войну. Это один из важных источников их силы.
     - Почему  вы  говорите  "они",  а  не  "мы"?  Ведь  вы  же  англичанин,
Кристофер.
     - Верно, верно. Но я так долго прожил здесь, что невольно  вижу  родное
гнездо как бы со стороны.
     - Все равно, по-моему, очень нехорошо так говорить о немцах, точно  они
и вправду могут победить. В конце концов, ведь  Англия  и  Ирландия  -  одна
страна.
     - Так, видимо, считают и английские солдаты, когда поют "Долог путь  до
Типперэри". Но тому, кто наверху, всегда легко отождествлять  себя  с  теми,
кто стоит ниже. А вот снизу принять это отождествление куда труднее.
     - Не понимаю я этих разговоров - выше, ниже. Никто не считает ирландцев
ниже нас. Их любят во всем мире,  везде  им  рады.  А  уж  этого  нахального
ирландского  патриотизма  я  просто   не   выношу,   все   это   выдуманное,
искусственное. Английский патриотизм - другое дело. У нас  есть  Шекспир,  и
Хартия Вольностей, и Армада, и так далее. А у Ирландии, в  сущности,  вообще
нет истории.
     - Ваш брат едва ли с этим согласится.
     - Несколько ископаемых святых - для меня не довод, - сказала  Хильда  с
достоинством.
     - Ирландия  была  цивилизованной  страной,  когда  в  Англии  еще  было
варварство, - сказала Франсис, откидывая волосы со лба.
     - Франсис, милочка, ты, как попугай, повторяешь слова дяди Барнабаса, -
сказала Хильда. - Ты еще очень мало знаешь.
     Наверно, так оно и есть,  подумал  Эндрю.  Образованностью  Франсис  не
блистала, а ее политические взгляды, которые  она  часто  высказывала  очень
горячо, были донельзя путаными и случайными. Франсис всегда дружила с братом
Хильды, не разделяя ни ужаса, ни сарказма других членов семьи по поводу  его
обращения в католичество. Дядя  Барнабас  и  отец  заменили  ей  и  школу  и
университет,  и  одно  время,  совсем  недолго,  она  помогала  дяде  в  его
изысканиях по ранней истории ирландской церкви. Она туманно  объясняла,  что
это имеет отношение к датировке Пасхи, но  большего  Эндрю  не  мог  от  нее
добиться. Он давно знал об этой дружбе между Франсис и Барни, и она вызывала
в нем  неослабевающую  ревность,  как  он  сам  понимал,  и  недостойную,  и
бессмысленную. Никогда ни на секунду он не мог заставить себя  принять  дядю
Барнабаса всерьез. В то время как Кристофер казался ему настоящим  ученым  и
внушал некоторый трепет, в трудах дяди Барни он  не  мог  усмотреть  ничего,
кроме удовлетворения ребяческого тщеславия,  и  сбивчивые  рассказы  Франсис
только подтверждали это. Барни, безнадежно шутовская фигура,  плелся  где-то
сбоку от семейного каравана.
     - А весь этот вздор насчет возрождения ирландского  языка,  -  говорила
Хильда. - При всем моем уважении к вам, Кристофер...
     - Но я вполне с вами согласен.  Гэльский  язык  следует  оставить  нам,
ученым. Числить своим родным языком язык Шекспира -  достаточно  хорошо.  И,
между прочим, во все времена ирландцы лучше всех писали по-английски.
     - Да, англо-ирландцы.
     - Правильно! Аристократы, которые  считают  себя  выше  и  англичан,  и
ирландцев!
     - А какую массу денег мы потратили на эту страну... Ирландским фермерам
никогда не жилось лучше, чем сейчас.
     - Не все так считают, - сказал Кристофер. - Я  только  вчера  прочел  в
одной статье в "Айриш ревью",  что  Эльзас-Лотарингии  жилось  под  немецким
господством куда лучше, чем Ирландии под английским господством.
     - Этого не может быть. Это просто их ирландская злоба. Не знаю, кто это
выдумал,  будто  ирландцы  такие  веселые  и  приветливые.  Неужели  они  не
понимают, что идет война? Ведь обещали им и гомруль, и все, чего они хотели,
так хоть чувствовали бы благодарность.
     - Может, они не видят причин быть благодарными, - сказала Франсис. - Во
время картофельного голода {Имеется в  виду  Великий  голод  1845-1848  гг.,
ставший страшным бедствием для Ирландии и вызвавший  народные  выступления.}
погиб миллион людей.
     - Дорогая моя, это очень огорчительно, но не имеет никакого отношения к
тому, о чем мы говорим. Ты  рассуждаешь,  как  уличный  оратор.  В  прошлом,
возможно, и случались прискорбные события, но когда все это было! И  нарочно
Англия никогда не вредила Ирландии, в этом я уверена. Тут просто экономика.
     - Хильда отчасти права, - заметил Кристофер. - Ирландия  потерпела  ряд
чисто исторических неудач, и одной из них было то,  что  картофельный  голод
совпал с расцветом манчестерской свободы торговли. В XVIII  веке  Англия  не
допустила бы такого бедствия.
     - А еще какие были неудачи, сэр? - спросил Эндрю,
     - 1801 год и 1914-й. Очень оказалось  неудачно,  что  теперешняя  война
началась как раз перед тем, как прошел закон о  гомруле.  Помнишь,  Черчилль
сказал, что, если Белфаст не примет гомруля, английский флот  его  заставит?
Этот север задал  либералам  нелегкую  задачу.  Дать  бы  им  там  года  два
узаконенной  религиозной  терпимости  -  и  все  успокоилось  бы.  А  теперь
волнениям не будет конца. Но главной катастрофой для Ирландии оказалась уния
{Имеется в виду уния 1801 года, упразднившая ирландский парламент, объединив
его  с  английским.}.  В  XVIII  веке  английское   правление   было   самым
цивилизованным в истории. Страх перед французами положил  конец  цивилизации
XVIII века. А может быть, и всякой цивилизации. И  уж  конечно,  он  положил
конец  ирландскому  парламенту.  Ирландия   была   на   пути   к   настоящей
независимости,  крупные  землевладельцы  считали  себя  ирландцами.  А   тут
англичане, понятно, до смерти перепугались. Отсюда закон об унии и все  наши
слезы.
     - И вы думаете, что, если бы не  это,  история  Ирландии  сложилась  бы
совсем иначе? - спросил Эндрю.
     - Да, думаю. В то время  существовала  подлинная  ирландская  культура,
самобытная, блестящая, с международными связями. Помните, Хильда,  я  как-то
показывал вам в соборе Святого Патрика памятник с надписью, где говорилось о
"благородной утонченности, которая в лучший период  нашей  истории  отличала
ирландского дворянина". Надпись эта  высечена  через  двенадцать  лет  после
унии. О, они-то  понимали,  что  произошло.  Если  бы  ирландский  парламент
уцелел, Ирландия не превратилась бы в провинциальное захолустье.
     - При гомруле она станет еще более провинциальной, - сказала Хильда.
     - Это, к сожалению, возможно. И такие идиоты,  как  Пирс,  не  помогают
делу,  когда  выдумывают  романтическую  ирландскую   традицию,   совершенно
игнорируя влияние и  господство  Англии.  Прошлое  Ирландии  -  это  и  есть
английское господство. Ирландия должна оглядываться не на средние века, а на
XVIII столетие. Голдсмит и Стерн перевернулись бы  в  гробу,  если  б  могли
услышать, какую чушь толкуют о "священной Ирландии".
     - Тут что-то, по-моему, неверно, - сказала Франсис. - Ты говоришь  так,
точно великие люди - это вся Ирландия. А  помнишь,  Граттан  {Граттан  Генри
(1746-1820),   лидер   ирландской    либеральной    оппозиции    английскому
правительству, противник унии 1801 г.} сказал, что "мы" - это не  ирландский
народ. Сравни ирландскую деревню и  английскую.  В  Ирландии  нет  настоящих
городков, деревень. Повсюду те же безликие домики или лачуги, а потом  сразу
замки и соборы Христа-спасителя.
     - Католичество - бич этой страны, - сказала Хильда. -  И  зачем  только
Ирландия не взяла пример с Англии в эпоху Реформации!
     - Другими словами, - сказал Кристофер смеясь, - ирландцы отвергли самую
цивилизованную религию в мире, англиканскую, и, значит, поделом им? Об  этом
можно поспорить! Но тут сказалась дальность  расстояний,  а  Фицджеральды  и
О'Нейлы втихомолку остались и католиками, и феодалами. Что же касается того,
что Ирландия - это великие люди, то,  к  сожалению,  до  последнего  времени
история действительно делалась великими людьми. Но в  одном  Франсис  права:
этой  стране  не  хватает  сословия   мелких   землевладельцев.   Ирландский
крестьянин остался и темным, и бедным.
     - Почему? - спросил Эндрю.
     - Ответ в основном тот же: нет парламента. Вспомните, какую важную роль
парламент с самого начала  играл  в  Англии.  Ирландия  осталась  феодальной
страной. Крупными поместьями награждали за  политические  заслуги.  Ирландия
всегда была собственностью, переходившей  из  рук  в  руки.  Без  парламента
правящий  класс;  не  чувствующий   твердой   почвы   под   ногами,   быстро
деморализуется. И с тех самых пор, как ирландские  вожди  продались  Генриху
II, начался  сговор  между  ирландским  дворянством  и  английской  властью.
"Предана неверными сынами", как поется  в  песне.  Единственная  возможность
выкарабкаться из феодализма состояла  для  Ирландии  в  том,  чтобы  создать
прочный   правящий   класс   с   собственной   культурой   и    собственными
цивилизованными органами власти, возможность эта появилась в XVIII веке, но,
как раз когда она могла осуществиться, уния все  погубила.  А  к  1815  году
английские политические нравы так выродились, Англия так разжирела и отупела
после своих побед, что Ирландии уже нечего было от нее ждать.
     - Получается, что главное зло в Европе от французов, - сказал Эндрю.  -
Мне-то давно так казалось.
     - Почему в Ирландии столько говорят об истории?  -  сказала  Хильда.  -
Когда я приезжаю сюда, у меня  голова  гудит  от  всяких  исторических  дат.
Англичане не говорят все время об истории Англии.
     - Их не мучит вопрос: "Почему все пошло не так?" Для них-то всегда  все
шло "так".
     - Ну, не знаю, а Ирландия, по-моему, только о себе и думает.
     - Милая Хильда, это можно сказать о любой стране.  Просто  в  тех,  кто
несчастен, эгоизм заметнее.
     - А теперь еще эта чепуха с тред-юнионами. И трамвайные забастовки. И в
солдатики играют, маршируют в зеленых мундирах и так далее. Даже Барни  одно
время имел к этому отношение. Нужно это прекратить. Играть  в  войну,  когда
идет настоящая война, - это же безобразие.
     Кристофер выпустил кольцо синего дыма и смотрел, как оно поднимается  к
стеклянной крыше зимнего сада, по которой неустанно, теперь  почти  бесшумно
бежал дождь. Проникая сквозь  завесу  дождя,  на  деревья  наплывал  мягкий,
соленый туман. Остро  пахло  морем.  Кристофер  заговорил  медленнее,  более
размеренно, как человек,  который  зря  погорячился  или  боится  дать  волю
чувствам.
     -  После  того  как  в  Ольстере  появились  отряды  Волонтеров,  и   в
особенности после того, как они получили оружие, сходное движение  неизбежно
должно было возникнуть и  здесь.  В  конце  концов,  свободные  люди  вправе
готовиться к тому, чтобы защищать свою свободу.
     - Их свободу  отлично  защитит  английский  военный  флот.  Так  всегда
бывало.
     Эндрю, чувствуя, что Кристофер и Франсис порядком  надоело  выслушивать
мнение его матери,  заговорил  сам,  стараясь  быть  как  можно  взрослее  и
объективнее.
     - Вы не считаете, сэр, что отказ английской армии  признать  Волонтеров
здесь на юге был ошибкой? Это, наверно,  генерал  Мэхон  надоумил  Китченера
{Китченер Гораций Герберт (1850-1916), английский фельдмаршал;  в  1914-1916
гг. военный министр.}. Особенно после того, как ольстерские  Волонтеры  были
сведены в дивизию.
     - Да, - сказал Кристофер. - "Кровавая рука Ольстера" в английской армии
имеется, Арфа {Арфа - символ Ирландии.} же отсутствует.
     - Китченер боится вооружать ирландцев, - сказала Франсис.
     - Ничего подобного, - возразила Хильда. - Он сказал мистеру Редмонту  и
лорду Карсону, что хотел бы столкнуть их лбами.
     -  Некоторые  люди,  -  продолжал  Эндрю,  перенимая  медлительный  тон
Кристофера, - говорят,  что  Редмонт  должен  был  потребовать  немедленного
гомруля в обмен на участие Ирландии в войне. Вы с этим не согласны?
     Кристофер рассмеялся.
     - Нет, Боже упаси. Я не  экстремист.  После  войны  гомруль  обеспечен.
Иначе сто тысяч человек, вернувшись из армии, скажут свое слово.
     - Вы допускаете, что у  Замка  хватит  глупости  попытаться  разоружить
Волонтеров?
     -  Нет,  нет.  Англичане  будут  вести  себя  корректно.  Ведь  на  них
устремлено много глаз.
     - Значит,  вы  согласны  с  Кейсментом  {Кейсмент  Роджер  (1864-1916),
деятель  ирландского  освободительного  движения.},  что  ирландский  вопрос
теперь - международный вопрос, а не местный, английский?
     - О нет. "Вхождение в Европу" - это еще одна иллюзия,  не  более  того.
Бедная старая Ирландия всегда останется захолустьем. Представьте себе  самое
Богом забытое место на земле, пройдите еще  несколько  сот  миль  неизвестно
куда и там найдете Ирландию!
     - Не могу спокойно слышать про этого Кейсмента,  -  сказала  Хильда.  -
Перейти к немцам, пытаться нанести Англии удар в спину, когда она переживает
такое трудное время...
     - Старая история. "Трудности Англии  -  шанс  для  Ирландии".  Кейсмент
продолжает классическую традицию. И  в  каком-то  смысле  я  им  восхищаюсь.
Должно быть, очень одиноко и тяжко ему там, в Германии. Он храбрый человек и
патриот. Им движет исключительно любовь к Ирландии. Пусть  он  заблуждается,
но в такой любви к Ирландии, в такой любви к чему бы то ни было есть  что-то
высокое.
     - Уверяю вас, что им движет  любовь  к  золоту,  -  сказала  Хильда.  -
Типичная психология изменника.
     Кристофер ответил не сразу.
     - По-моему, слово "изменник" следует изъять из языка.  Это  всего  лишь
ничего не значащее ругательство. Преступление Кейсмента -  или  его  ошибка,
как ни назови, - гораздо сложнее и  далеко  не  покрывается  этим  стершимся
словом.
     - Значит, вооруженных столкновений вы не ждете?  -  поспешил  вмешаться
Эндрю, чтобы не дать матери времени для новых восклицаний.
     -  С  шинфейнерами?  {Шинфейнеры  -   члены   ирландской   политической
организации   (осн.   в   начале   XX   в.)   "Шин    фейн",    возглавившей
национально-освободительную борьбу против английского господства.}  Нет,  не
жду. Да и с чем они полезут в  драку,  с  хоккейными  клюшками?  На  днях  я
беседовал обо всем этом с братом Эоина Мак-Нейла.  Эоин  опять  углубился  в
свои гэльские изыскания. Да он и раньше не годился в вожаки для смутьянов. В
сущности, Волонтеры - это те же бойскауты, а силы Джеймса  Конноли  {Конноли
Джеймс (1868-1916), организатор Ирландской социалистической  республиканской
партии  (1896),  один  из  руководителей  Ирландского  восстания  1916   г.;
расстрелян по приказу английских  властей.}  -  его  Ирландская  Гражданская
Армия - десять человек и одна собака. Конечно, если  бы  немцы  вторглись  в
Ирландию, кое-кто сгоряча мог бы их здесь поддержать. Но  с  блокадой  такая
возможность исключается. И вообще, повторяю,  что  могут  сделать  ирландцы,
если и захотят? Оружия у них нет, и они не сумасшедшие. На днях я видел, как
отряд Волонтеров проводил учения с десятифутовыми  копьями.  Жалость,  да  и
только!
     Эндрю рассмеялся.
     - Не говорите шинфейнерам, но в нашем запасном  эскадроне  в  Лонгфорде
всего сотни винтовок, да и то половина учебных. Попробуй из  них  выстрелить
-наверняка взорвутся.
     - О, тогда пусть ваши  ребята  в  Лонгфорде  глядят  в  оба,  -  сказал
Кристофер. - Лонгфорд - известный рассадник брожения.
     - Нельзя говорить такие вещи, Эндрю, - сказала Хильда. -  Мало  ли  кто
может услышать.
     Эндрю устыдился, и ему сразу вспомнился один неприятный эпизод, которым
отмечено было его прибытие в Дублин.  Единственное,  что  он  успел  сделать
толкового, пока находился во Франции, было приобретение отличной итальянской
винтовки  с  телескопическим  прицелом.  Этот  чрезвычайно  ценный   предмет
таинственным образом  исчез  где-то  по  дороге  от  пристани  в  "Финглас".
Садовник Кристофера клялся, что, когда  багаж  прибыл  с  парохода,  никакой
винтовки там не было. Теперь-то Эндрю понимал, что в этой изголодавшейся  по
оружию стране нельзя было ни на секунду спускать с  винтовки  глаз.  Позднее
Кристофер как-то упомянул, что его садовник  связан  с  Гражданской  Армией.
Эндрю не надеялся доискаться правды,  однако  чувствовал,  что  исчезновение
винтовки - враждебная акция, нежелательная и угрожающая.
     - Нет, нет, - говорил между тем Кристофер. - Я не считаю, что  Ирландия
- пороховой склад. По-моему,  прав  Булмер  Хобсон.  Ирландия  -  болото,  в
котором погаснет еще не один пылающий факел, не одна бочка с порохом. Дело в
том, что ирландцы еще более чувствительны и эмоциональны, чем о них говорят.
У них все сводится к разговорам. Сегодня утром,  например,  когда  я  был  в
городе, я наблюдал забавную сценку - хотел рассказать вам раньше, да  забыл.
Я шел  мимо  Либерти-Холла  -  знаете,  где  помещается  тред-юнион  рабочих
транспорта и чернорабочих - и увидел, что там происходит какая-то церемония.
Собралась большая толпа, и девушка в мундире Гражданской  Армии,  влезла  на
крышу и развернула флаг. Флаг был зеленый, с ирландской арфой. А солдаты ИГА
стояли  строем,  с  оружием  на  караул,  трубили  горны,  играли   оркестры
волынщиков, потом все закричали, и знаете, у многих в толпе  были  слезы  на
глазах.
     Этот рассказ встревожил Эндрю; к тому же он подозревал, что  Кристоферу
все это очень интересно, только он не показывает виду. Франсис отложила свое
рукоделие.
     - Но что за этим кроется? - спросил Эндрю.
     - Ничего. Об этом  я  и  говорю.  Ирландцы  так  привыкли  олицетворять
Ирландию в образе трагической  женщины,  что  всякий  патриотический  стимул
сейчас же вызывает у них неумеренные проявления чувств.
     - "Встретил ты на дороге старушку?"  -  "Нет,  но  я  встретил  молодую
девушку, она шла поступью королевы" {Заключительные строки из патриотической
пьесы Йейтса "Кэтлин, дочь Хулиэна".}.
     - Совершенно верно, Франсис. В  зале  Святой  Терезы  чуть  потолок  не
рухнул, когда Йейтс в первый раз это показывал. Но в Дублине можно  прочесть
людям вслух хоть телефонную книгу, лишь бы с чувством, и они будут проливать
слезы.
     - По-моему, это нужно прекратить, - сказала Хильда. - Не  понимаю,  как
им только не стыдно так поступать, когда в городе полно  раненых  воинов.  И
между прочим, меня очень удивляет, что. Пат Дюмэй до сих  пор  не  в  армии.
Придется мне поговорить с его матерью. Такой молодой, здоровый - ему бы надо
рваться на фронт. Вообще из него, мне кажется, получился довольно неприятный
молодой человек.
     - Я бы на вашем месте не стал говорить  об  этом  с  Кэтлин,  -  сказал
Кристофер. - И самому Пату не советую вам показывать, что вы о нем  думаете.
- С этими словами Кристофер бросил быстрый взгляд на Эндрю. . .
     Эндрю кольнула досада и знакомое чувство опасности.  Неужели  он  такой
дурак, что станет упрекать своего кузена, зачем тот не в армии?
     - Ну что ж, может быть, вы и правы, - сказала Хильда, вставая.
     Морской туман уже затянул весь сад, окутал  дом  и  влажными  струйками
пробирался  сквозь  щели  в  стеклянных  стенах.  Дождь  перестал,  но  вода
скопилась на потолке рядами поблескивающих бусинок, которые  вдруг  начинали
катиться,  сливались  и  чуть  слышно  шлепались  на   туго   накрахмаленную
полотняную скатерть. Франсис убирала со стола. Когда все двинулись к  дверям
гостиной, Эндрю услышал, как его мать обратилась к Кристоферу:
     - Я все хочу вас спросить, чем он, в конце концов, знаменит, этот  Уолф
Тон  {Тон  Тиобальд  Уолф   (1763-1798),   один   из   создателей   общества
"Объединенные ирландцы" (1791), организатор восстания 1798 г., которое  было
жестоко подавлено; был взят в плен англичанами и покончил с собой  в  тюрьме
перед казнью.}?
 
 
                                  Глава 3 
 
     - Это ты знаешь?
 
                        Я красой не блистал никогда, 
                        Я не ром, скорей лебеда. 
                        Это мне не обидно, 
                        Мне себя ведь не видно, 
                        Вот для встречных так правда беда. 
 
     - Не смешно.
     - А этот стишок и не должен быть смешной. Он философский. Да нет, он  и
смешной тоже. А этот ты слышал? "Жил-был старичок из Ратмейна..."
     - Хватит, Кэтел, замолчи.
     - Почему ты вечно одергиваешь брата? - сказала Кэтлин,  накрывавшая  на
стол к чаю. Братья не ответили и с отсутствующе вежливыми лицами  дождались,
пока она выйдет из комнаты.
     - Значит, к нам пожалует примерный юноша?
     - Стыдно так говорить про двоюродного брата.
     - А что? Я ведь его похвалил.
     - Ничего подобного.
     - Ну ладно, ничего подобного.  Да  ты  и  сам  его  не  любишь.  Чертов
английский воображала, верно?
     - Нет, я ничего против него не имею. В общем, он мне нравится.
     - Он придет в мундире?
     - Наверно.
     - И со шпорами?
     - Откуда я знаю? Вероятно.
     - Я буду смеяться над его шпорами. Когда я засмеюсь, ты так и знай, это
я над его шпорами.
     - Ты будешь вести себя прилично, а не то я тебя выдеру.
     - Нет, не выдерешь.
     - Нет, выдеру.
     - Га-га, гу-гу, я от Патси убегу! - запел Кэтел,  прыжками  спасаясь  в
дальний угол гостиной.
     Их дом стоял в верхнем конце Блессингтон-стрит - эта  широкая,  унылая,
грязная улица к северу от колонны Нельсона лезла в гору и упиралась в ограду
скучного маленького парка. Под бледным,  ясным  небом  от  нее  веяло  тихим
запустением - улица, не ведущая никуда,  праздные  собаки,  раскрытые  двери
подъездов. Впрочем, она была очень похожа на другие крупные артерии Дублина,
возникшие в начале прошлого века,  -  тот  же  внушительный  сплошной  фасад
почерневшего  красного  кирпича,  казалось  не  столько  озаренный  привычно
дождливым светом, сколько поглощающий его. Вблизи  было  видно,  что  кирпич
далеко не одноцветный - то фиолетово-красный, то  желтовато-серый,  но  весь
покрыт слоем грязи, наросшей на него как некая органическая оболочка, своего
рода рыбья чешуя, - основной строительный материал  Дублина,  города,  разом
появившегося  из-под  земли  по  мановению  какой-то  растрепанной   Дидоны.
Железные решетки ограждали глубокие, как  пещеры,  подвальные  дворики,  где
росли одуванчики и молодые деревца, а к каждой  парадной  двери,  увенчанной
изящным полукруглым окном, вело несколько ступенек. Причудливые  колонки  по
бокам  дверей,  обитые  и  сплющившиеся  от  времени,  напоминали  памятники
античности. Одни только окна на всем протяжении улицы  выглядели  нарядно  и
красиво, как в первый день творенья.
     Двери являли большое разнообразие. Нешуточные  сооружения,  крепкие,  о
многих филенках, и те из них, что были хорошо покрашены и снабжены красивыми
молотками и медными дощечками, даже на этой  улице  достаточно  красноречиво
оповещали о том, что здесь живут солидные люди, образованные,  знающие  себе
цену врачи или юристы. Но многие двери покоробились, краска с них осыпалась,
они пестрели таинственными дырками, а молотки исчезли, так  что  посетителям
приходилось  кричать  в  щель  почтового  ящика.  В  подвалах  тем  временем
возникали странные предприятия: в одном - магазин подержанных велосипедов, в
другом - столярная мастерская, а перед одной  из  подвальных  дверей  целыми
днями сидел человек и чийил плетеную мебель. За мутным стеклом над парадными
подъездами теперь можно было увидеть рядом с традиционной ярко  раскрашенной
фигуркой Христа-спасителя карточки парикмахеров и трубочистов. В конце улицы
в нижнем этаже одного из домов даже приютилась кондитерская лавочка.
     Но душа улицы витала выше этих мелочей, и по вечерам, когда делал  свой
обход фонарщик, или в теплые дни, когда солнце пробивалось сквозь тучи и все
проступало  отчетливо  и  тонко,  как  на  гравюре,  улица  была  прекрасна,
исполнена особой, присущей Дублину печальной и спокойной  красоты  покорного
увядания.  Эти  прямые,  похожие  на  утесы  закопченные  дублинские  улицы,
тянувшиеся на мили и мили, все еще были отмечены печатью совершенства,  хотя
многие террасы больше походили на склады или даже превратились в  склады,  а
на бедных улицах вместо  окон  и  дверей  зияли  дыры.  Но  даже  тут  дома,
казалось, помнили, что и в этом  своем  почерневшем  виде  они  представляют
собой прекраснейшие жилища, когда-либо сооруженные человеком.
     Дом семейства Дюмэй был не лучший на улице, но и не самый  обшарпанный.
Парадная дверь была выкрашена в темно-зеленую краску лет шесть назад.  Возле
нее  имелся  большой  медный  молоток,  который  служанка  Джинни,  одинокая
немолодая девушка,  получавшая  восемь  шиллингов  в  неделю  и  проживавшая
поблизости, в трущобах, ласково именуемых  "Маленький  ад",  чистила  в  тех
редких случаях, когда у нее доходили до этого руки.  Первое,  что  встречало
человека, входившего в дом, был церковный полумрак и тот  запах,  о  котором
упоминала миссис Чейс-Уайт. На мысль о церкви наводило  и  окно  с  цветными
стеклами на первой площадке - всего-навсего окно из уборной, дверь  которой,
когда помещение не было занято,  всегда  была  открытой.  Возможно,  этим  и
объяснялся странный запах. Верхняя площадка, длинная и  освещенная  окном  в
потолке, по неясным  причинам  была  разделена  пополам  чуть  позванивающей
занавеской из бус, а по стенам ее  тянулся  ряд  алтарей  или  часовенок,  в
которых  хранились  чучела  птиц,  пирамидки  восковых  фруктов  и   каскады
рассыпающихся в прах бабочек под стеклянными колпаками.
     Гостиная, по которой сейчас  носился  Кэтел,  была  длинная  коричневая
комната, затемненная коричневатыми  кружевными  занавесками  и  заставленная
пузатой мебелью красного дерева. По стенам висели олеографии с  изображением
цветников, большая розоватая гравюра под названием "Любовное  письмо"  и  на
видном месте - распятие. Кэтлин  и  Пат  были  равнодушны  к  тому,  что  их
окружало, и принимали смесь из медных тазов, рыжих ваз, вышитых салфеточек и
фотографий  в  матерчатых  рамках  как   неотъемлемую   часть   повседневной
обстановки, не более примечательную, чем камни  на  морском  берегу.  Только
Кэтел проявил какой-то интерес к внутреннему убранству дома, но до  сих  пор
интерес этот  ограничивался  коллекционированием  фигурок  разных  животных,
постепенно вытеснивших других обитателей высокой каминной доски и вызывавших
у Джинни, в те дни, когда приходила очередь стирать с них пыль, приглушенные
восклицания, которые оскорбили бы слух  преподобного  отца  Райена.  Посреди
замысловатого резного орнамента над камином, словно  не  созданного  работой
человеческого ума, но свободно разросшегося на стене,  было  узкое  и  очень
высокое овальное зеркало, в котором отражалась  комната  еще  более  унылая,
заполненная воздухом цвета крепкого чая.
     Кэтлин тем временем вернулась и расставляла на белой с  синим,  вышитой
крестиком  скатерти  большой  серебряный  молочник  и  такую  же  сахарницу,
приберегаемые для парадных случаев. Сыновья ее умолкли.  В  последнее  время
они избегали при ней разговаривать даже друг с другом. Они наблюдали за  ней
с ленивым бесстрастным любопытством, как наблюдаешь за животным, забредшим в
твое поле зрения. Она, со своей стороны, ощущала их присутствие  как  что-то
раздражающее. Сейчас на ней была старомодная коричневая юбка почти до полу и
белая блузка с высоким воротничком, поверх  которой  она  по  случаю  гостей
надела длинный вязаный жакет - полосатый, оранжевый с  лиловым.  Волосы  ее,
все еще белокурые, хотя и начавшие тускнеть  от  проступающей  седины,  были
гладко зачесаны и скручены на затылке в большой круглый пучок. Нос у нее был
маленький, прямой, глаза большие, светло-карие,  лоб  не  то  чтобы  изрытый
морщинами, но словно сморщенный от постоянной тревоги. В молодости она  была
красивая и сейчас еще выглядела не старой, но какой-то замученной.
     Мальчики снова углубились в свои книги. Пат читал  роман  Джорджа  Мура
{Мур Джордж (1852-1933), ирландский писатель, находившийся под  значительным
влиянием французского натурализма.}, а  Кэтел  -  учебник  О'Трауни  "Первые
уроки ирландского языка". Пат любил мать, но  отношения  между  ними  всегда
были натянутые. Когда умер его отец,  ему  было  около  шестнадцати  лет,  и
Кэтлин, опасаясь, как бы сыновья не отбились от рук, пыталась держать его  в
строгости. В отце Пат с детства видел  некую  силу  природы,  перед  которой
нужно было смиряться и хитрить, а в последние  годы  и  противиться  ей,  но
которую  невозможно  было  ставить  под  сомнение.  В  матери  же  для  него
воплотился слепой человеческий деспотизм, и борьба с нею будила настроение и
чувства, глубоко ему самому противные. За  это  он  казнил  ее  молчанием  и
теперь уже привык  почти  не  разговаривать  с  нею.  Ее  второе  замужество
осталось для него загадкой; к отчиму  он  относился  неплохо,  но  с  легким
презрением и никогда не признавал за ним ни малейшего авторитета.
     - Пришли, - объявила Джинни, впуская в гостиную Франсис Беллмен и Эндрю
Чейс-Уайта. Кэтлин поцеловала Франсис и расхвалила ее платье,  и  под  ропот
приветствий и грохот тяжелых стульев все, ушибая  колени,  расселись  вокруг
небольшого, низкого чайного стола.
     Пат разглядывал Эндрю Чейс-Уайта, не пытаясь скрывать,  что  производит
ему смотр. С их последней встречи Эндрю сильно возмужал. Лицо у  него  стало
почти взрослое, и появились эффектные  светлые  усики,  которые  он  жеманно
теребил. Мундир был ему к лицу, делал его выше и шире в плечах, и Пата вовсе
не подмывало смеяться над его блестящими  шпорами  и  начищенными  сапогами.
Даже Кэтел и тот  притих  и,  казалось,  проникся  почтением.  Этот  лощеный
молодой  офицер  словно  принес  с  собой   пьянящую   атмосферу   широкого,
официального мира. Казалось,  он  был  слишком  красив,  слишком  типичен  -
нарочно выбран на роль посланника и почти сознательно играл эту роль,  когда
теребил свои усики и любезно, громким голосом разговаривал с  миссис  Драмм,
искоса поглядывая на Пата. Много  внимания  он  уделял  и  осмотру  комнаты,
словно желая убедиться, что в его отсутствие  здесь  ничего  не  меняли  без
спросу. Снова и снова взгляд его беспокойно обращался к распятию.
     Пат сам удивлялся тому, какое впечатление  произвел  на  него  Эндрю  в
мундире. Двоюродный брат особенно не интересовал  его,  хотя  он,  как  было
сказано Кэтелу, "ничего против него не имел". Мальчиком он всегда тянулся  к
детям постарше, а Эндрю причислял к мелюзге. Поразителен он был  просто  как
явление из большого мира, как обретший  кровь  и  плоть  образчик  военного,
одобренный  и  разрешенный  к  выпуску  официальными  властями.   Видеть   в
собственной гостиной этот круглый, сугубо современный  предмет,  очутившийся
тут словно по воле какого-то озорного фокусника, было  не  столько  досадно,
сколько удивительно. Присутствовала здесь и зависть,  хотя  и  не  к  самому
Эндрю. Этот молодой офицер был олицетворением власти. Но у  Пата  были  свои
причины не вступать в армию.
     Пат, смутно сознававший, что в различные периоды  детства  он  порядком
тиранил Эндрю, теперь чувствовал, что тому  безумно  хочется  произвести  на
нега впечатление.  В  воздухе  веяло  местью.  Пат  отметил  это  рассеянно,
мимоходом, чувствуя  себя  совершенно  неуязвимым  благодаря  своему  явному
превосходству.  Его  даже  забавляла  возможность  дать   своему   сопернику
понаслаждаться его воображаемым преимуществом, и он без труда удерживался от
того, чтобы утвердить свою личность, раз и навсегда поставив юного Эндрю  на
место. В глазах Пата  Эндрю  оставался  тем  маленьким,  орущим  мальчишкой,
который ходил  за  ним  по  пятам  и  путался  под  ногами  на  всех  пляжах
ирландского побережья. Сегодняшний гость интересовал его не как  индивидуум,
а как тип.
     Кэтлин разговаривала с Франсис  -  внушала  ей,  для  передачи  Хильде,
некоторые правила обращения с прислугой.  У  троих  остальных  разговор  шел
стаккато:  Эндрю  был  снисходительно,  преувеличенно  дружелюбен,   Пат   -
сдержанно вежлив, Кэтел, уже оправившийся от смущения, - откровенно  дерзок.
Эндрю обращался к Пату, тот отвечал по возможности кратко, и  оба  старались
игнорировать провокационные выпады Кэтела.
     - Я вижу, у вас тут ирландская грамматика. Как интересно. Это кто же по
ней занимается?
     - Кэтел.
     - Ирландский язык трудный?
     - Говорят, нелегкий.
     - А здорово, наверно, если его знаешь.
     - Что же не выучишь?
     - Ты считаешь, что ирландцы должны его учить?
     - Конечно, а ты сам разве не ирландец?
     - Он имеет некую символическую ценность.
     - "Страна без языка - это страна без души".
     - Да, его символическую ценность я признаю. Но, с другой стороны,  если
твой родной язык - язык Шекспира...
     - Скажи лучше - язык Кромвеля.
     - Да не перебивай ты все время, Кэтел.
     - Пожалуйста, я не навязываюсь!
     Кэтел повернулся вместе со стулом лицом к Фронсис и матери. Как  легкий
электрический удар, Пат  ощутил  изменение  в  эмоциональной  температуре  и
понял, что это Эндрю испугался, оставшись с ним, так  сказать,  с  глазу  на
глаз. Пата охватило крайнее раздражение.  Только  бы  разговор  не  коснулся
войны! Ему казалось, что он чувствует, как Эндрю умышленно обходит эту тему,
и оттого его досада  еще  усиливалась.  При  мысли,  что  "примерный  юноша"
воображает, будто  тактично  щадит  собеседника,  по  лицу  Пата  расплылась
издевательская усмешка. Он с трудом совладал с нею.
     - Приходи посмотреть мамино новое жилище.
     - Да, конечно.
     - Она все время про тебя спрашивает.
     - Надеюсь, тетя Хильда здорова?
     - Сейчас она молодцом. На нее,  понимаешь,  ужасно  действовали  налеты
цеппелинов.
     - Да?
     - А как дядя Барнабас в последнее время?
     - По-моему, отлично.
     - Рад это слышать. Я, понимаешь, еще не выбрался его  повидать,  с  тех
пор как сюда приехал.
     - Вот как?
     Твердо решив, что в случае  чего  он  даст  разговору  заглохнуть,  Пат
устремил взгляд на распятие, висевшее над головой  Эндрю.  Он  заметил,  что
этот предмет почему-то действует его кузену на нервы. Эндрю заерзал на своем
стуле. "Надо заставить его посмотреть на распятие", - подумал Пат, но в  эту
минуту у трех других собеседников возникла небольшая перепалка.
     - Господь сказал: "Не мир пришел Я  принести,  но  меч"  {Евангелие  от
Матфея, 10:34.}. - Это Кэтел, не терпевший светской болтовни,  сумел  как-то
переключить разговор на более общие темы и теперь возвысил голос.
     - Он имел в виду  меч  духовный,  -  негромко  сказала  Кэтлин.  Прожив
столько лет вдовой с двумя неугомонными  сыновьями,  она  выработала  сугубо
мягкий, расхолаживающий голос, гарантировавший снижение температуры в  любом
споре.
     - Ничего такого он не  имел  в  виду.  А  почему?  Потому  что  он  был
социалист.
     Франсис засмеялась.
     Пат, вечно споривший с братом, и теперь не  удержался  и,  оглянувшись,
сказал:
     - Даже если бы это было так - а это не так, - к делу это не относится.
     - Почем ты знаешь, относится или не относится, раз ты не знаешь, о  чем
мы говорим?
     Франсис  пояснила,  стараясь  подражать  тихому,  медлительному  голосу
Кэтлин:
     - Мы говорили о пацифизме.
     - Я же сказал, что это к делу не относится.
     -  Очень  даже  относится.  Дойна  оправданна,  когда  это  борьба   за
социальную справедливость.
     - Но если борешься  за  социальную  справедливость,  не  нужно  убивать
людей, - сказала Кэтлин. -  Я  согласна  с  Даниелом  О'Коннелом:  "Ни  одна
политическая реформа не стоит того,  чтобы  пролить  из-за  нее  хоть  каплю
крови".
     -   Вы   пацифистка,   тетя   Кэтлин?    -    спросил    Эндрю    таким
дружелюбно-снисходительным тоном, что Пату захотелось его вздуть.
     - Да Нет. Просто эта окопная война - такой  ужас!  Не  может  это  быть
хорошо. Война стала совсем другая.
     - Все дело в цели и средствах, - сказал Кэтел.
     - Но некоторые средства так отвратительны,  это  уже,  в  сущности,  не
средства, потому что самая цель оказывается забытой. А некоторые средства  и
сами по себе преступны - когда людей мучают, убивают.
     - Мы называем убийство преступным, когда воображаем, что  это  средство
для достижения дурной цели, - сказал  Кэтел.  -  Конечно,  теперешняя  война
бессмысленна, но это потому, что она империалистическая, а не потому...
     - Ты даже не понимаешь, что значит "империалистическая", - сказал Пат.
     - Вы  хотите  сказать,  -  негромко  и  медленно  проговорила  Франсис,
обращаясь к Кэтлин, - что луки и стрелы - это  еще  ничего,  но  такое,  как
сейчас, не может быть оправдано. Пожалуй, я с вами согласна. Как подумаешь о
том, что творится, кажется, будто весь мир сошел с ума.
     - Значит, ты считаешь, что кузен Эндрю поступил дурно? - громко спросил
Кэтел.
     - Нет, что ты! - сказала Кэтлин. - Я говорила только о  том,  что  сама
чувствую.
     - Не может что-то быть хорошо или  дурно  только  для  тебя,  если  оно
хорошо или дурно, значит, оно должно быть хорошо или дурно для всех.
     -  Ничего  подобного,  -  сказал  Пат,  -  все  зависит  от  того,  как
понимать...
     - В каком-то смысле я, конечно, с вами согласен, тетя Кэтлин, -  сказал
Эндрю. - Тем, кто сидит  в  безопасных  местах,  легко  призывать  нас  идти
сражаться. А вот когда повидаешь  все  это  на  близком  расстоянии  -  дело
другое.
     Последовало короткое молчание.
     - На сколь же близком расстоянии ты это повидал? - спросил Пат, отлично
зная ответ на свой вопрос.
     Эндрю вспыхнул и нахмурился.
     - В сражениях я еще не участвовал.  Я  ведь  очень  недолго  пробыл  во
Франции.
     - Здорово ты придумал, что вступил в кавалерию, - сказал Кэтел. -  Всем
известно, что кавалерию держат на много миль позади передовых- позиций.
     - А вот это, представь себе, неверно. И как бы то ни было, я вступил  в
армию, а не сижу дома и не играю в солдатики у себя во дворе, как некоторые.
     Кэтел  вскочил,  чуть  не  опрокинув  стол.  Франсис  и  Кэтлин   разом
заговорили, повысив голос.
     В эту минуту за дверью раздался непонятный  шум  -  несколько  громких,
глухих ударов, звон разбивающегося стекла и человеческий голос, негодующий в
соответствующих  выражениях.  Потом  мертвая  тишина.  Пат,  истолковав  это
явление исходя из аналогичных образцов, решил,  что  его  отчим,  "очевидно,
свалился с  лестницы,  по  которой  он,  бесшумно  миновав  дверь  гостиной,
осторожно поднимался с несколькими бутылками виски в руках.
     - Ах, Боже мой, Боже мой, - сказала Кэтлин. Все бросились к двери.
     Барнабас Драмм, в шляпе, сидел на полу, привалившись спиной к  столбику
перил. На обширном пространстве  вокруг  него  лежало  битое  стекло,  и  от
большого темного пятна на ковре поднимался одуряющий запах  виски.  Барнабас
искоса поглядел на группу в дверях.  Он,  конечно,  понимал,  что  его  беда
никого не могла позабавить, а,  напротив,  должна  была  по-своему  огорчить
каждого из присутствующих, однако не удержался от того, чтобы  погаерничать.
Продолжая сидеть с вытянутыми вперед ногами,  он  стал  что-то  насвистывать
сквозь зубы.
     Кэтлин перешагнула через его ноги и быстро  пересекла  площадку.  Через
минуту она вернулась с совком и  щеткой  и,  словно  не  видя  мужа,  начала
собирать в совок осколки покрупнее. Она работала медленно, с покорной миной,
под стать тихому голосу, каким она говорила с  сыновьями;  в  ее  склоненной
позе была безмолвная горечь.
     Франсис спросила:
     - Как вы, ничего? Не ушиблись?
     Кэтел вернулся в гостиную и захлопнул за собой дверь. Полное отсутствие
у отчима собственного достоинства всегда глубоко оскорбляло его.
     Эндрю положил руку на  плечо  Франсис,  словно  желая  оградить  ее  от
непристойного зрелища.
     Раздраженный этими проявлениями чувств, в ярости на их  виновника,  Пат
сказал:
     - Вставайте же, черт возьми! - Он сдернул с отчима шляпу  и  нахлобучил
ее на столбик с такой силой, что тулья чуть не лопнула.
     Потирая ляжки  и  локти,  разыгрывая  целую  пантомиму,  Барнабас  стал
медленно подниматься.
     - Надо же было! Только я, наверно, и способен на такое.
     Барнабас Драмм был кругленький человечек с  кротким,  дряблым  лицом  и
длинными золотистыми усами, не то поседевшими на концах, не  то  вымазанными
пивом. Его темные волосы курчавились вокруг аккуратной плеши, смахивающей на
тонзуру. В удивленных  голубых  глазах,  теперь  испещренных  красно-желтыми
прожилками, сохранилось что-то детское. У него еще были целы все зубы, и  он
часто обнажал их в улыбке, неизменно доброй, однако напоминавшей о том,  что
в  былые  годы  он  был  лучше  вооружен  для  битвы  жизни.  Когда  женщины
принимались обсуждать вопрос, почему благоразумная Кэтлин Дюмэй связала свою
судьбу с этим невозможным  человеком,  одни  говорили,  что  первый  муж  ее
тиранил и теперь ей нужен был кто-то,  кого  она  сама  могла  бы  тиранить,
другие же уверяли, что Барни, "в сущности, очень милый".
     - Здравствуй, Эндрю, - сказал Барнабас. - Вот мы и встретились, хотя  и
не  при  самых  благоприятных  обстоятельствах.   Жалость   какая,   сколько
первоклассного виски пропало. Может, нам всем стать  на  колени  и  полизать
ковер?
     - Барни, проводите  меня,  пожалуйста,  до  трамвая,  -  вдруг  сказала
Франсис. Голос ее звучал напряженно, словно она вот-вот расплачется.
     - Ну, конечно, моя дорогая...
     Эндрю начал:
     - Но, Франсис...
     - Нет, Эндрю, ты не ходи. Ты побудь здесь. Мне  нужно  кое-что  сказать
Барни по секрету. Большое вам спасибо, тетя Кэтлин. Я  так  приятно  провела
время.
     Франсис уже схватила свой  зонт  и  горжетку  и  увлекала  Барнабаса  к
лестнице. Кэтлин что-то тихо проговорила в ответ, все еще не поднимая головы
от ковра.  Теперь  она  прилежно  подбирала  двумя  пальцами  самые  мелкие,
поблескивающие кусочки стекла.
     Пат вернулся в гостиную и подошел к Кэтелу,  который  с  мрачным  видом
стоял у окна. Вместе, как суровые судьи, они смотрели вниз на своего отчима,
уходившего по  улице  под  руку  с  Франсис,  укрываясь  под  ее  зонтом  от
моросящего дождя.  Он  умудрялся  выглядеть  франтом.  Пат  терпеть  не  мог
франтовства.
     В гостиную вбежал  Эндрю  Чейс-Уайт,  растерянный,  огорченный.  Братья
словно и не заметили его. Он побегал по комнате кругами, как  собака.  Потом
ринулся к Кэтлин, хотел помочь ей подбирать стекло, но она уже  кончила.  Он
снова вернулся и стал искать "свой плащ. Пат отошел от окна и  открыл  роман
Джорджа Мура. Эндрю дошел до дверей,  потом  вдруг  вернулся  и  стал  перед
двоюродным братом.
     - Пат...
     - Да?
     - Нет, ничего... я так...
     - Ну, тогда до свидания.
     С несчастным видом Эндрю пошел прочь и в дверях  столкнулся  с  Кэтлин,
вносившей в комнату поднос для посуды. Пробормотав слова  благодарности,  он
сбежал вниз.
     Под взглядами сыновей Кэтлин стала  медленно  собирать  со  стола.  Пат
заметил, что  она  плачет.  Крупные  слезы  выступали  у  нее  на  глазах  и
скатывались со щек на поднос.  Что  бы  она  ни  делала,  она  всегда  низко
склонялась  над  работой.  Частые,  нескрываемые  слезы  матери  были   Пату
непонятны, но он воспринимал их как упрек  и  только  отводил  глаза.  Такая
эмоциональность ему не нравилась, хотя и не задевала его  особенно  глубоко.
Женщины для него были создания неясные, загадочные, но неинтересные.  Кэтлин
вышла из комнаты.
     - Ну так, - сказал Кэтел. - "По лесенке вверх, по веревке вниз, к черту
Билли-короля, католики, держись". Интересно, что ему было нужно?
     - Он хотел извиниться. И извинился бы, если бы тебя тут не было;
     - Ну Бог с ним. Он нам не нужен. Он - ничто. Ты меня выдерешь?
     - На этот раз прощу.
     - Пат...
     - Да?
     Кэтел подошел к брату сзади и ласково обнял его за талию.
     - Когда оно начнется?
     - Не понимаю, о чем ты говоришь.
     - Нет, понимаешь.
     - Нет, не понимаю.
 
                                  Глава 4 
 
                    Волна за волною, как в море прибой, 
                    Любовь Иису-уса вовеки со мной! 
 
     Так заливался хор в  несколько  сот  детских  голосов,  когда  Эндрю  с
матерью, ускорив шаг, напряженной походкой проходили мимо  огромного  шатра,
над кото-" рым развевалось большое  малиновое  знамя  с  надписями:  "Миссия
богослужения для детей" и "Спасенные кровью агнца". Ни Эндрю,  ни  его  мать
никак не прокомментировали это явление. Они шли в гости к тете Миллисент.
     - Пора тебе обо всем договориться с Франсис, -  сказала  Хильда,  когда
они миновали шатер. - Ведь за тебя этого никто не сделает.
 
                        Был я слеп, а ныне прозрел, 
                        Связан я был - и свободу обрел, 
                        Верю - спасение мой удел, 
                        Христос-спаси-и-тель! 
 
     Ужасающее пение затихло  вдали,  и  Эндрю  подумалось,  что  религия  в
Ирландии - это вопрос выбора между двумя формами, одинаково пошлыми.  А  что
бы ты сам выбрал, если бы пришлось? - спросил он себя и с  грустью  признал,
что его место было бы с детьми в том шатре и с их бодрыми наставниками.
     - Да, - отвечал он рассеянно.
     Сейчас Эндрю не мог думать ни о чем,  кроме  Пата  Дюмэя.  Его  терзали
сожаления о вчерашнем. Он чувствовал, что показал себя  с  самой  невыгодной
стороны. Он не сумел оградить Франсис от непристойности разыгравшейся сцены.
Ее бегство с дядей Барнабасом он воспринимал как упрек. Он  только  стоял  и
смотрел, пока его дядюшка ломал дурака. А самое ужасное  -  он  поддался  на
провокацию и оскорбил Пата. Он даже не дал себе труда заранее сформулировать
какое-то  намерение  или  решение  на  этот  счет,   настолько   невозможным
представлялось ему сказать кузену колкость. Для Эндрю всегда было  аксиомой,
что Пат не такой, как все, слишком надменный и  властный,  чтобы  его  можно
было дразнить или вышучивать.  Такое  поведение  только  унизило  бы  самого
шутника - сейчас он и чувствовал себя униженным.  Мало  того,  он  испытывал
острое сожаление, чуть не сердечную боль, при мысли, что отрезал себе путь к
дружбе с Патом. Сам удивляясь тому, до чего его расстроил  этот  случай,  он
понял, что не только не "освободился" от неотвязного интереса  к  Пату,  но,
оказывается, ехал в Ирландию  с  горячей  надеждой,  что  будет  принят  как
равный, заслужит его уважение, даже любовь. Вчерашней  встрече  он  придавал
очень  'большое  значение,  и  теперь,  когда  она  не  удалась,  остался  с
нерешенной эмоциональной проблемой. Вчера он  еле  заставил  себя  уйти,  не
помнил, простился ли с тетей Кэтлин, и, уж конечно, он попытался бы добиться
какого-то примирения, если бы там не вертелся этот несносный Кэтел.
     - Ведь Франсис хочется услышать настоящее предложение руки и сердца,  -
продолжала Хильда. - Всякой девушке этого хочется. Это такая важная минута в
жизни. Будет что потом вспоминать. Право же, пора объявить о помолвке.  И  о
кольце ты должен подумать. А то нехорошо будет по отношению к другим молодым
людям. Франсис теперь больше бывает в обществе, не хочешь же ты поставить ее
в неловкое положение.
     Усилием воли Эндрю переключил внимание на  Франсис.  Да,  нужно  с  ней
договориться. И конечно, да, это важная минута в жизни. "Дорогая Франсис,  у
меня к тебе очень большая просьба. Ты,  наверно,  догадываешься,  какая?"  -
"Нет, милый Эндрю, не могу даже вообразить. Ты уж  скажи  сам".  -  "Я  тебя
прошу оказать мне честь... выйти за меня замуж".
     - Ты совершенно права, мама, - сказал он.
     - Хоть бы Кристофер не опоздал.  Я  утром  встретила  его  у  Бьюли  на
Графтон-стрит, он сказал, что придет непременно. Затащить  его  к  Милли  не
так-то легко. Тетя Миллисент, по правде  говоря,  всегда  действует  мне  на
нервы, и ему  тоже,  я  знаю..  Слава  Богу,  дождь  перестал,  может  быть,
Кристофер подождет нас на улице. Так ты говоришь, на  Блессингтон-стрит  все
по-старому? Нужно, нужно мне там побывать, посмотреть на  мальчиков,  Кэтлин
все равно от меня не отстанет.  Не  понимаю,  почему  она  не  хочет  заново
обставить гостиную?  Это  ей  вполне  по  средствам,  а  там,  наверно,  все
обветшало и выглядит так старомодно.
     - Выглядит так, как я всю жизнь помню.
     Эта комната уводила его в самое раннее  детство,  как  длинный  грязный
коридор, всегда погруженный в  полумрак,  душный,  печальный,  страшноватый.
Впрочем, кое-что в ней теперь было по-другому, вернее, он сам изменился.  Он
вспомнил, что вчера, оглядывая эти сугробы мебели и бесчисленные вещи, точно
приросшие к своим прежним местам, он заметил восточный столик  с  золочеными
ножками,  инкрустированными  мелкими  кусочками  стекла.  Он  вспомнил,  что
когда-то этот столик казался ему верхом красоты и  экзотики,  теперь  же  он
увидел его глазами матери - вульгарный предмет,  дешевка.  Комната  утратила
свое великолепие, утратила то,  что  хотя  бы  казалось  красотой.  Огромное
распятие,   некогда   наполнявшее   его   волнением   и   тревогой,   теперь
представлялось вопиющей безвкусицей, под стать  той  полной  неразберихе,  в
которой жили его тетка и дядя.  Ну  что  ж,  он  увезет  Франсис  в  Англию,
подальше от всего этого. "Да, Эндрю, - прошептали она благодарно, - да, да".
Ее маленькая ручка доверчиво легла в его ладонь, он привлек  ее  к  груди  и
почувствовал, как трепетно бьется ее сердце.
     - А, вон и Кристофер. Молодец, ждет у подъезда, и в этой своей  смешной
непромокаемой шляпе... Кристофер, здравствуйте, мы так и знали,  что  вы  не
опоздаете. Да, чтобы не  забыть,  Кэтлин  заезжала  ко  мне  в  "Клерсвиль",
говорит, что была у вас в "Фингласе" и не застала, ей о чем-то нужно с  вами
поговорить.
     Кристофера, как видно, эта новость не порадовала.
     - В чем я еще провинился? Она не сказала? Была расстроена?
     - Нет, не сказала. И расстроена не была. Вы же знаете,  Кэтлин  никогда
не  бывает  особенно  веселой.  Наверно,   какие-нибудь   пустяки.   Вы   не
тревожьтесь.
     -  Ну-ну.  "Вперед,  друзья,  на  приступ,  все  за  мной"  {Цитата  из
исторической хроники Шекспира "Генрих V" (акт III, сц. 1).}.
     Городской дом  тети  Миллисент  выглядел,  по  словам  Хильды,  "вполне
прилично для Дублина". Он выходил "двойным фасадом" на Верхнюю  Маунт-стрит,
был намного шире, чем дом на Блессингтон-стрит, но по  архитектуре  на  него
похож. В водянистом солнечном свете  кирпичные  фасады  Верхней  Маунт-стрит
отливали ржаво-розовым и желтым,  только  дом  Милли  да  еще  два-три  были
обрызганы модным  в  то  время  красным  порошком,  а  швы  между  кирпичами
прочерчены черным. Осевшие, чисто вымытые  ступени  парадного  крыльца  тоже
красные - в тон всему дому. Дверь, увенчанная горделивым полукруглым  окном,
только что была покрашена в ярко-розовый цвет, дверной молоток в форме  рыбы
гладко отполирован до блеска, как ступня Святого Петра в  Риме,  а  во  всех
сверкающих окнах пенились белые кружевные  занавески,  подхваченные  ровными
фестонами. Чуть подальше, в конце улицы, в чистое  голубое  небо  поднимался
нарядный зеленый  купол  протестантской  церкви  Святого  Стефана.  Длинные,
зеленые с медным отливом полосы тянулись по светло-серому камню  колокольни,
цепляясь за большие часы, на которых как раз  било  четыре.  Их  характерный
высокий надтреснутый голос отозвался в  сердце  Эндрю  печально  и  властно,
напомнив ему строгую, пустую внутренность церкви,  куда  его  иногда  водили
молиться в детстве, если только участие в этих сухих,  прозаических  обрядах
можно было назвать молитвой.
     Горничная в наколке с длинными белыми лентами сообщила им, что миледи в
саду. Проходя через темное чрево  дома,  Эндрю  пробовал  воскресить  его  в
памяти. Но он не был здесь много лет,  и  комнаты  казались  незнакомыми.  В
полумраке какие-то широкие поверхности  красного  дерева  поблескивали,  как
черные зеркала. По-весеннему пахло лаком для мебели.
     Сад запомнился ему лучше.  Он  узнал,  хотя  заранее  не  мог  бы  себе
представить, широкую террасу из красноватых плит, с  чередующимися  клумбами
ирисов, розмарина и руты и крошечным квадратным прудиком, коричневую буковую
изгородь, сейчас еще одетую жесткой, сморщенной зимней листвой, и  маленькую
лужайку с шелковицей, опершейся ветвями  на  подпорки.  Все  было  мокрое  и
блестело, в плитах террасы  отражались  пятна  света  и  тени,  с  шелковицы
стекали капли дождя. Потом солнце вдруг засияло ярче, и в саду словно зажгли
электрическую люстру. Пышная крона шелковицы загорелась зеленым  золотом.  В
разрыве изгороди появилась тетя Миллисент.
     Эндрю ощутил мгновенный, явственно приятный  укол,  точно  сквозь  тело
прошла иголка, не причинив ему боли. Он не видел тетку много лет, но, хотя и
хранил,  как  любительские  моментальные   снимки,   кое-какие   симпатичные
воспоминания о ней, на них постепенно  наслоились  туманные,  но  достаточно
частые замечания матери насчет того,  что  Милли  "невыносима"  или  вот-вот
"сорвется" - судьба, которую невестка почему-то упорно ей предрекала.  После
этих пророчеств да еще пересудов об охоте, сигарах, стрельбе из пистолета  и
брюках он бессознательно ожидал увидеть нечто тощее  и  мужеподобное,  нечто
уже немного потрепанное, пахнущее табаком и даже виски,  хотя  в  инвективах
матери алкоголь, правда, пока не фигурировал. А  стояла  перед  ним  полная,
скорее молодая женщина с  сияющей  улыбкой,  нарядная,  в  чуть  старомодном
платье с узкой юбкой и определенно, да, совершенно определенно красивая.
     - Здравствуйте, мои дорогие! - крикнула  Милли  через  всю  террасу.  -
Пришли! Вот и чудно! - Она подплыла к Хильде и несколько раз поцеловала  ее.
- Кристофер, здравствуйте, вы совсем пропали. Шляпа у вас - просто прелесть.
А это наш златокудрый солдатик? Нет, вы смотрите, какой  бравый  молодец!  Я
его помню еще в  те  времена,  когда  его  интересовали  только  лотереи  по
фартингу. А ты помнишь  эти  лотереи,  Эндрю?  Сколько  монеток  ты  у  меня
выклянчил, а потом бегал в лавку Нолана покупать  билеты.  Но  теперь  тебе,
наверно, нельзя об этом напоминать? Ой, какой дуся, он, кажется, покраснел!
     Эндрю, улыбаясь деревянной улыбкой, почувствовал, что ему стало  яснее,
какой смысл вкладывает его мать в слово "невыносима".
     - Мне очень хотелось повидать тебя,  Милли,  -  сказала  Хильда.  -  Ты
совсем не стареешь. Так приятно было пройтись сюда пешком. На  Мэррион-сквер
сейчас прелестно, сирень и золотой дождь не сегодня  завтра  распустятся.  И
небо, слава Богу, наконец прояснилось.
     - Да, да, я уже решила, что мы будем пить чай в саду. Правда, хорошо? В
этом году это будет первый раз.
     - А ты не думаешь, что для чаепития в саду немного сыро  и  холодно?  -
сказала Хильда, не скрывая своего неудовольствия.
     - Я всем вам дам шерстяные шали  из  Коннемары.  Я  только  что  купила
несколько новых, очаровательной расцветки. А что немножко сыро, это  ничего,
я привыкла, вы тоже привыкнете, когда поживете здесь  подольше.  В  Ирландии
все время мокро, верно, Кристофер? Мне это нипочем.
     Видимо, так оно и было  -  Эндрю  заметил,  что  закрытое  светло-серое
шелковое платье тети Милли, то и дело задевавшее за низкие кусты,  поскольку
она сопровождала свои слова энергичной жестикуляцией, снизу  все  намокло  и
даже испачкано глиной. Когда она повернулась к нему спиной, он заметил также
старомодный, весь в воланах турнюр, а впрочем, это могла  быть  просто  сама
тетя Миллисент. Он отвел глаза.
     - Ну, а по-моему, нам будет холодно, - сказала  Хильда.  Казалось,  она
принципиально решила сразу поставить золовку на место.
     - Солнышко вышло, сейчас все просохнет, - продолжала Милли беспечно.  -
Хотите пока погулять в саду? Кирпичная дорожка совсем сухая.
     - Как поживает камелия? - спросил Кристофер.
     - Ой, расцвела,  это  просто  чудо!  Вы  идите  с  Хильдой  в  теплицу,
посмотрите камелию, а Эндрю поможет мне приготовить все к чаю.
     Кристофер увел Хильду. Из-за изгороди еще некоторое время  слышался  ее
протестующий голос, потом все стихло.
     - Красивая пара,  правда?  -  сказала  Милли,  глядя  им  вслед.  Потом
рассмеялась. - Ну, а теперь, юный Эндрю, садись  сюда  и  дай  мне  на  тебя
посмотреть.
     Она подвела его к деревянной скамейке, и они  сели.  Длинные  перевитые
побеги розмарина мели каменные плиты у их ног. Скамья  была  совсем  мокрая.
Эндрю сразу это почувствовал. А светло-серое шелковое платье - хоть бы что.
     С минуту Милли разглядывала его, и он, чуть досадуя,  чуть  посмеиваясь
про себя, отвечал ей тем же. Пожалуй, она была не так хороша, как показалось
ему с первого взгляда. Кожа у нее  была  не  очень  чистая,  рот  великоват.
Большие темно-карие глаза часто щурились  -  может  быть,  от  близорукости.
Рыжеватые волосы, подернутые, словно бронза патиной, еле  заметной  сединой,
были уложены в сложную прическу. Из-под нее  храбро  белели  маленькие  уши,
украшенные бирюзовыми сережками. Лицо, только что очень веселое, теперь было
очень серьезное. Оно гипнотизировало Эндрю,  и,  только  просидев  полминуты
молча,  глядя  ей  в   глаза,   он   сообразил,   сколь   необычайно   такое
времяпрепровождение.
     - Да, - сказала она. - Похож. Раньше я этого не видела.
     - На кого?
     - На отца. Сейчас ты стал очень на него похож.
     -  Я  рад...  -  начал  было  Эндрю  и  беспомощно  осекся.  Теперь  ее
пристальный взгляд смущал его. Он отвернулся.
     - Интересно, помнишь ты один пикник на мысе Хоут... впрочем, нет, ты же
был тогда совсем крошка.  Расскажи  мне  о  себе.  Ты,  значит,  побывал  во
Франции, но недолго, заболел воспалением легких и до сих пор еще  в  отпуске
по болезни?
     Такая осведомленность удивила Эндрю и польстила ему.
     - Да, к сожалению, я еще почти не видел войны.
     - Не горюй, - сказала Милли. - Этой войны хватит надолго.  Еще  успеешь
проявить беззаветную храбрость на каком-нибудь поле сражения.
     - Надеюсь.
     - Ну и  глупо,  что  надеешься.  По-моему,  нужно  быть  пацифистом.  Я
уверена, что сейчас все могли бы заключить мир, если бы захотели. А вот поди
ж ты, старики не хотят по злобе, молодые - по глупости...  давно  пора  дать
право голоса женщинам. Ты политикой интересуешься?
     Эндрю не понимал, серьезно она говорит или шутит. Он ответил небрежно:
     - Я мало смыслю в политике. Оставляю это на будущее.
     - По-моему, все мы сейчас должны интересоваться политикой.  Ой-ой,  моя
попушка жалуется, что ей мокро. А  твоя  что  говорит?  Давай-ка  походим  -
пройдемся, как сказала бы твоя мама.
     Она вскочила со скамьи и,  захватив  в  кулак  ветку  розмарина,  одним
рывком собрала в горсть мелкие, узкие листья. От  их  чудесного  кисловатого
запаха у Эндрю защекотало в носу.
     - Ужасно люблю серые листья, а ты? Правда, у розмарина  они  не  серые,
вернее, только снизу, но я нарочно так подбирала свой сад -  вот  и  у  руты
листья серые, и у этих кустиков, как их, тримальхио, что ли... На, держи.  -
И, взяв его под руку, она высыпала листья розмарина на рукав его  френча.  -
Это на память. А рута... на что рута, я забыла?  {Реминисценции  из  "Зимней
сказки" (акт IV, сц. 3) и "Гамлета" (акт. IV, сц. 5) Шекспира.}
     - На горе.
     - Такое красивое растение. Ну, а горе-то у всех у нас будет, особенно у
тебя, ты еще так молод. Я вот все думаю, что  переросла  свое  горе,  а  оно
возвращается и возвращается. Насчет чая ты не  тревожься,  Моди  все.  равно
накроет в столовой, да похоже, и дождь опять будет. Пойдем, покажу тебе моих
рыбок.
     Она отпустила его руку, обошла прудик и остановилась, глядя  на  Эндрю.
Коричневая поверхность воды между ними чуть рябилась, может быть, от  первых
капель дождя. Небо позади Милли было теперь тускложелтое.
     Эндрю смотрел на нее через прудик. Голубые  сережки  мерцали  в  темных
волнах волос.
     Она проговорила тихо:
     - Да, черт знает до чего похож на отца. Ты что сейчас думаешь?
     Эндрю составил  в  уме  фразу:  "Какие  у  вас  красивые  серьги,  тетя
Миллисент". И сказал:
     - Какая вы красивая, тетя Миллисент.
     Секунда молчания, потом Милли громко рассмеялась.
     -  Ах  ты  шалун,  ты  что,  флиртуешь?  А  еще   помолвлен   с   такой
очаровательной девушкой. Приводи ее ко мне  в  гости.  Приезжайте  вместе  в
Ратблейн в четверг к чаю. И с четверга, но не  раньше,  ты  будешь  называть
меня Милли.
     Она опустилась на колени возле прудика.  Эндрю  тоже  стал  на  колени,
сконфуженный словами, которые неизвестно почему у него вырвались, однако же,
тоже  неизвестно  почему,  скорее  довольный  собой.  Он  сделал  вид,   что
высматривает рыбок.
     Он вглядывался в густо-коричневую, заросшую  водорослями  глубину,  как
вдруг что-то мелькнуло у него перед глазами. Голубая искра, легкий  всплеск,
светлая точка прочертила воду, погасла.
     - Ай-ай-ай, - сказала Милли, - пропала моя сережка.
     С возгласом огорчения Эндрю склонился над прудиком, где и следа  серьги
уже не было видно. Первой его мыслью было, что она погибла безвозвратно.  Он
поднял голову и посмотрел на Милли - она  глядела  на  него  спокойно,  чуть
вздернув брови. Казалось, ей и горя мало, только ждет с  интересом,  что  он
предпримет.
     - Тут ведь, наверно, не очень глубоко, - проговорил Эндрю, словно решая
трудную задачу. - Сейчас я вам ее достану.
     Он разбил рукой теплую поверхность воды.  Потом  помедлил.  Не  слишком
проворно снял часы, спрятал их в карман и начал стягивать  френч.  Милли  не
сводила с него глаз. Он сложил френч, а потом не знал, что с  ним  делать  -
класть его на мокрые плиты не хотелось, и он раздумывал, пока  Милли,  молча
протянув руку, не забрала его. Тогда он  закатал  рукав  рубашки  до  плеча,
ослабил галстук и расстегнул ворот, где  немножко  жало.  Эти  приготовления
заняли до нелепости много времени. Он погрузил руку до локтя, еще глубже,  а
дна все не было. На потревоженной  поверхности  прудика  плясал  и  дробился
бледный овал - отраженное лицо Милли.  Эндрю  во  всю  длину  растянулся  на
плитах. Вода заплескалась у  его  плеча,  пальцы  стали  шарить  по  мягкому
илистому дну. Он нащупал что-то твердое и в следующую минуту вытащил серьгу.
Он поспешно отдал ее тетке, и оба встали на ноги.
     Эндрю этот эпизод огорчил и расстроил - главным образом, как он  теперь
понимал, потому, что он прокопался, снимая френч; а между тем не мог  же  он
лезть рукой в воду одетый, это  было  бы  идиотство.  Он  торопливо  натянул
френч, откашлялся и стал чистить бриджи, на которые полосами налипла  жидкая
зеленоватая грязь. Ему уже казалось, что его незаслуженно обидели.
     - Эндрю, - окликнула тетя Миллисент.
     Он выпрямился и. взглянул на нее. В тот же миг  она  быстрым  движением
сунула серьгу ему на грудь, за рубашку. Через  секунду  в  разрыве  изгороди
показались Кристофер и Хильда. Вся терраса зазвенела от беспричинного  смеха
Милли. Полил дождь.
 
                                  Глава 5 
 
     - Я уж думал, они никогда не уйдут, - сказал Кристофер.
     - Как вы от них улизнули?
     - Сказал, что еду в город.
     - Вам не кажется, что тетя Хильда догадалась?
     - Милейшая Хильда пребывает в полном неведении.
     - Она ничего про меня не говорила?
     - Только то, что никому, кроме вас, не пришло бы в голову  пить  чай  в
саду. И должен сказать, я с ней согласен.
     - Но я же нарочно, - сказала Милли. - Я думала, если мы будем сидеть  и
дрожать на террасе, они скорее уйдут.
     - Значит, вы не так наивны, как я думал. В вас сидит существо хитрое  и
расчетливое.
     - Да нет же. Я выдумала причину задним числом.
     - И кстати, что вы такое сделали  с  юным  Эндрю?  Околдовали  его,  не
иначе. За чаем он, по-моему, не произнес  ни  слова,  только  поправлял  все
время воротник рубашки.
     Милли рассмеялась.
     - Да, я смутила его покой. Как именно -  не  важно.  Он  так  похож  на
своего отца, просто трогательно. Его нельзя не подразнить. Подходит  он  вам
на роль зятя?
     - Он славный мальчик. Не так умен, как Франсис, но не дурак, и характер
легкий. И потом, они отлично друг друга знают и любят друг друга...
     - Любят... Н-да.
     - Н-да, вот именно.
     Разговор этот происходил в длинной  комнате  на  втором  этаже,  бывшей
бильярдной, которую Милли превратила в некое сочетание будуара  и  домашнего
тира. Эта смешанная атмосфера  сбивала  с  толку  знакомых  Милли,  на  что,
безусловно, и была рассчитана. Комната была  устлана  толстым  ковром,  и  в
ближнем ее конце, у двери, чем-то неуловимо наводя  на  мысли  о  церковном,
стоял низкий белый туалетный стол с высоким зеркалом под  большим  кружевным
балдахином вроде тех, какие во время крестного хода держат над  гостией.  По
бокам  зеркала  высились  золоченые  подсвечники  со  свечами,   сейчас   не
зажженными, а перед ним помещался  розовый  пуф,  перетянутый  гирляндой  из
шелковых розочек. Тут же расположилось несколько чрезвычайно удобных, обитых
атласом кресел. Все они были повернуты лицом к зеркалу, словно  приготовлены
для какой-то церемонии, в ходе которой Милли предстояло украшать свою особу,
а может быть, и разоблачаться на глазах у  восхищенных  зрителей.  Насколько
было известно Кристоферу, никаких таких церемоний здесь не происходило, и он
вовсе не предполагал, хотя  и  не  пытался  в  этом  удостовериться,  что  в
баночках уотерфордского стекла на туалете в самом деле  хранится  косметика.
Скорее там могли храниться ликеры. Насколько ему было известно... ибо  порой
его пронзало подозрение, что у Милли есть какая-то тайная жизнь,  и  там,  в
этой жизни, с другими, проблематичными поклонниками она доходит до пределов,
о каких он не мог и мечтать.  Но  нет,  это  исключено;  он  знает  о  Милли
решительно все, и раз ему отказано в  конечных  милостях,  значит,  и  никто
другой их не удостоен.
     Стена  в  дальнем  конце  комнаты,  обшитая  деревом   и   изрешеченная
револьверными пулями, была голая, если не считать ряда  мишеней,  в  которые
Милли,  стоя  среди  атласных  кресел,   целилась   из   своего   маленького
никелированного револьвера.  Боковые  стены,  оклеенные  шершавыми  зелеными
обоями с растительным  узором,  были  густо  завешаны  неплохими,  писанными
маслом портретами разных Киннардов. На них  Милли  с  подходящими  к  случаю
задорными восклицаниями тоже частенько наводила свое оружие, но  только  раз
выпустила в их сторону пулю, да и та, по счастью, засела в  раме.  Кристофер
терпеть не мог эти забавы. Его нервировал и шум, и  отвратительное  ощущение
самого удара. Смотреть на вооруженную Милли было одно  удовольствие,  но  он
болезненно принимал угрозу на свой счет.
     Хотя на дворе еще не стемнело, шторы были задернуты и горел газ,  яркие
рожки мурлыкали по всей комнате под красными с бахромой  колпачками.  За  то
время, которое потребовалось Кристоферу, чтобы "улизнуть" от Эндрю и Хильды,
Милли сменила узкое серое платье на более свободное и короткое, из  лилового
крепдешина, напоминавшее какой-то восточный костюм.  Она  стояла  и,  словно
отвыкнув от юбок, снова и снова прижимала платье к ноге,  а  сама  рассеянно
играла револьвером - быстро-быстро крутила дуло, потом  разом  останавливала
пальцем. Кристофер, полулежа в  кресле,  смотрел  на  нее  не  отрываясь,  с
раздражением, обожанием и страхом.
     - Это не опасно, Кристофер. Когда играешь в русскую рулетку,  вес  пули
всегда тянет заряженный барабан книзу.
     - Я не собираюсь играть в русскую рулетку. Быть  с  вами  -  достаточно
азартная игра. Не уклоняйтесь от темы, моя радость.
     Кристофер влюбился в Милли не сразу, это был долгий процесс. Но за  это
время не было момента, когда бы он, уже понимая, что с ним творится, был  бы
еще способен себя сдержать. Пока можно было сдержаться,  он  не  понимал,  а
когда понял, был уже бессилен. Иногда он говорил  себе,  что,  если  бы  мог
предотвратить то, что случилось, непременно так и сделал бы. Теперь он знал,
чем Милли занята, но не знал, что Милли думает, и  его  страшили  проявления
жестокости с ее стороны, на которые он неожиданно  наталкивался.  И  все  же
влечение к Милли, поначалу казавшееся таким безнадежным, обновило  для  него
весь мир, и в лучах ее  света  каждая  птица,  каждый  цветок,  каждый  лист
виделся ему прорисованным тончайшей иглой, залитым небесно-чистой краской.
     Когда Кристофер познакомился с Милли, он ухаживал за Хэзер  Киннард,  а
Милли уже была замужем за Артуром. Она ему не понравилась, главным  образом,
как теперь казалось, потому, что  нарочно  затмевала  Хэзер.  А  сама  Хэзер
обожала свою блестящую невестку и горячо защищала ее от нападок  Кристофера.
Он считал тогда Милли крикливой, вульгарной и страшной эгоисткой.  Он  и  до
сих пор считал ее крикливой, вульгарной и страшной эгоисткой, только  теперь
все это было ему необходимо как воздух; или, вернее, он видел ее  недостатки
по-иному, романтика наделила их веселым блеском, милосердие  -  невинностью.
Для  Кэтлин,  в  чьем  нравственном  арсенале  вообще  не  было  места   для
вульгарности, источником антипатии и даже страха была беспардонная  жадность
Милли, которой Кэтлин объясняла раннюю смерть Артура.  Однажды  она  сказала
про  Милли:  "Она  никого  не  уважает.  Другие  люди  для  нее  просто   не
существуют", А Хэзер нравилось, что Милли такая  яркая,  шумная.  Сама  она,
натура сравнительно бесцветная, хрупкая, тихая, только ловила отсветы  более
наполненной жизни своей неуемной невестки. Возможно,  не  раз  говорил  себе
Кристофер, что и  Артур  так  же  относился  к  Милли.  Он  с  радостью  дал
заглотнуть себя этому более крупному организму. И тут же возникал вопрос:  а
что, если он сам вот так же поглотил Хэзер? Что, если  и  для  него  "другие
люди просто не существуют"? Никто как  будто  не  осуждал  его  за  то,  как
незаметно Хэзер ушла из жизни. Но, может быть, что-то в нем самом, не  столь
громкое, не столь откровенно яркое, но не менее эгоистичное и  безжалостное,
убрало с дороги эту кроткую, слабую душу. Разумеется,  все  это  были  чисто
абстрактные домыслы. Хэзер  умерла  от  болезни  печени,  Артур  -  от  рака
желудка. Наука признала их смерть нормальной, неотвратимой.
     Может быть, в конечном счете Кристофер так заинтересовался Милли именно
потому, что смутно почувствовал в ней родственную душу, угадал  в  ней  свой
темперамент, ощутил глубинное сходство под поверхностными различиями.  Артур
скончался года на полтора раньше  Хэзер,  и  в  пору  этих  утрат  неприязнь
Кристофера к Милли  достигла  высшей  точки  -  возможно,  потому,  что  ему
чудилось соучастие с ней в каком-то преступном сговоре. Но в то же время она
уже стала для него предметом  размышлений,  раздражающим  и  притягательным.
Возможно и  то,  что  Хэзер  приучила  его  видеть  в  Милли  явление  очень
значительное. Когда ее поминали в  разговоре,  он  вздрагивал  и  беспокойно
прислушивался, при ней он всегда готов был без конца спорить.  А  потом  она
как-то попросила у него взаймы денег.
     Случилось это лет восемь назад. То был знаменательный момент, Кристофер
тогда же это почувствовал. Для него это было первым  указанием  на  то,  что
финансы Милли не в порядке. Жила она расточительно, и до сих  пор  еще  было
широко распространено мнение, что "Милли Киннард - богачка". Обнаружив,  что
это не соответствует истине, Кристофер  удивился,  заинтересовался,  испытал
какое-то пророческое удовольствие. Деньги он дал  ей  сразу,  ни  о  чем  не
расспрашивая, радуясь своей редкой деликатности и тому, что иного  от  него,
видимо, и не ждали. Она была благодарна, он - сдержан и  полон  достоинства;
отношения их сразу же изменились. Капитал Кристофера достался ему от отца  -
преподавателя  математики  в  колледже  Св.  Троицы,  экономиста-любителя  и
ловкого биржевого спекулянта, каковая ловкость помогла ему приумножить и без
того немалое семейное состояние. Сам Кристофер не был ни жаден, ни скуп и не
унаследовал отцовской любви к игре в деньги.  Однако  же  деньги  он  ценил,
наличие их придавало ему уверенности, через них он  как-то  чувствовал  себя
прочно связанным с жизнью. По ним. как по жилам, текла часть его  крови.  И,
вступив в денежные отношения с Милли, он словно передал ей  частичку  тепла.
Вот эта-то примитивная связь, возможно даже больше, чем ясное сознание,  что
Милли от него зависит, и послужила началом его влюбленности.
     И опять-таки, вспоминая те годы, он понимал, что все это -  посторонние
соображения. Милли была женщиной великолепной и желанной. Ему уже  казалось,
что все мужчины должны быть в нее влюблены, а скоро он стал подозревать, что
так оно и есть. Она была как наполненный до краев сосуд - здоровая, веселая,
щедрая. Известная холодность, присущая  Кристоферу,  все,  что  было  в  нем
слишком  рассудочного,  зябкого,  непрочного,  отчаянно  к   ней   тянулось,
припадало к ней как к источнику тепла и жизни. Он не  мог  до  конца  скрыть
свой голод, когда наблюдал за  ней  из-под  маски  спокойной  отчужденности,
восхищенный хладнокровной насмешливой манерой,  которую  она  с  началом  их
новых отношений, в свою очередь, надела как маску. Ему вспоминалось,  что  в
прежние дни, когда они вечно  ссорились,  Милли  иногда  восклицала:  "Но  я
просто обожаю Кристофера!" Теперь,  по  мере  того  как  натянутость  таяла,
растворяясь в нежности и смехе, он понимал, что Милли не только  благодарна,
что она и вправду близка к обожанию. Это его очень, очень радовало.
     Время шло, и дела Милли запутывались все больше. Кристофер опять ссудил
ее деньгами. Теперь он стал давать ей и советы, но финансистом он был скорее
осторожным,  чем  изобретательным,  и  мало  чем  ей  помог.  Совета   Милли
спрашивала у других, не открывая им всей  серьезности  своего  положения,  и
только увязала все глубже. Кристофер следил за ходом  событий  со  смешанным
чувством, и постепенно у него сложилась мысль,  пугающая  и  восхитительная:
трудности Милли - шанс для Кристофера.
     Жениться  на  Милли  -  влюбившись  в  нее,  он  сразу   отбросил   эту
возможность.  Ему  хотелось  чувствовать   себя   счастливым,   наслаждаться
прелестью ее общества, не просить слишком многого; к тому же было ясно,  что
ей совершенно ни к чему выходить за него  замуж.  Она  была  избалована,  он
отнюдь не был единственным ее поклонником,  и  она  откровенно  наслаждалась
своей свободой. Она "обожала" его, но нисколько не была в него влюблена. Под
"обожанием" подразумевалось совсем другое. Когда Кристофер приходил  к  ней,
она суетилась, прыгала по комнате, как собака, кричала громче  обычного.  Но
отпускала его без сожалений. Ей  был  по  душе  перемежающийся  характер  их
общения. А ему хотелось не расставаться с ней ни днем, ни ночью. Он  тянулся
к ней со страстью, которую его рассудительный гедонизм должен был  постоянно
держать в узде. Ему не улыбалось, в  его-то  возрасте,  проводить  бессонные
ночи, терзаясь неутоленным желанием, и он действительно спал  по  ночам.  Но
Милли была ему страшно нужна; а он в этом смысле не был ей нужен и знал это.
     Деликатность в вопросе денег наложила  печать  тайны  и  на  другие  их
отношения. Никто не знал, что  "они  подружились  и  так  часто  видятся;  и
Кристофер, специально для некоторых своих родственников, поддерживал версию,
будто  находит  Милли  "докучной".  Делал  он  это  отчасти  из   врожденной
скрытности, отчасти все из-за тех же денег, отчасти в угоду Милли. Милли  не
желала гласности, и он, не обольщаясь, с  этим  смирился.  Женщина,  которая
пользуется успехом и к тому же добра, естественно, хочет держать каждую свою
дружбу в отдельной коробочке. Каждому из поклонников Милли казалось, что  он
удостоен ее нераздельным вниманием и  всей  полнотою  ее  чувств.  Кристофер
утешался тем, что с ним  она  больше  откровенничает.  Он  хотя  бы  знал  о
существовании других и был более или менее уверен,  что,  во  всяком  случае
сейчас, эти "отношения" Милли остаются на уровне  безобидного  флирта,  хотя
для иных и кончаются разбитым сердцем.
     Впрочем, была у Кристофера и еще  одна,  более  серьезная  причина  для
скрытности - Франсис. Франсис не любила Милли - может быть, потому, что, как
ни" привык отец с самого начала таить от нее  свое  увлечение,  она  все  же
почуяла что-то и ревновала, а  может  быть,  дело  было  в  очень  уж  явном
несходстве характеров. "Не люблю, когда меня обхаживают", - сухо сказала она
однажды после каких-то излияний Милли. А Милли, которую присутствие Франсис,
строгого критика, всегда выбивало из колеи, и правда несколько  раз,  пылко,
но безуспешно пыталась завоевать ее  расположение.  Кристофер  всем  сердцем
любил дочь, хотя всегда, даже когда  она  была  ребенком,  обращался  с  ней
суховато-иронически, как и со всеми. В  этом  смысле  они  с  Франсис,  рано
оставшись  вдвоем  после  смерти  Хэзер,  отлично  понимали  друг  друга   и
обходились без  проявлений  взаимной  любви,  которая  связывала  их  такими
спокойными узами, что не всякий о ней и догадывался.
     До того как у Кристофера созрела мысль,  что  он  может  сделать  Милли
предложение, враждебности Франсис особенно его не смущала. Это  была  только
лишняя причина скрываться. Но когда на горизонте возникла возможность брака,
вопрос, как отнесется к этому Франсис, стал  для  него  источником  грызущей
тревоги. Антипатия, которую Франсис питала к Милли, уже сама  по  себе  была
серьезной помехой, но вдобавок он опасался, что известие о женитьбе отца  на
"этой женщине" может вызвать у Франсис необычайно бурную реакцию.  Кристофер
чувствовал, что в известном смысле, в  данном  случае  немаловажном,  он  не
очень-то хорошо знает свою дочь. До сих порчих отношения были как бы слишком
четко налажены. Проводя так  много  времени  вдвоем,  они  давно  выработали
взрослую привычку объясняться недомолвками, и чувства их, именно потому, что
были в полной гармонии, не требовали слов. Но Кристофер  угадывал  в  дочери
упорство, еще не нашедшее применения, и несокрушимую силу воли.
     Вопрос о женитьбе, некоторое время маячивший на горизонте,  сейчас  сам
собой внезапно выдвинулся на первый план в связи с почти  полным  разорением
Милли. Никто об ее разорении еще не знал. На Верхней Маунт-стрит горничные в
белых наколках по-прежнему семенили по комнатам, а под  окнами  в  Ратблейне
гунтеры по-прежнему щипали зеленую травку. Шофер по-прежнему начищал  медные
части "панхарда". Но все это скоро должно было исчезнуть как сон, растаять в
воздухе, как дворец Аладдина, если только...
     Оказавшись  перед  этим  великим  соблазном,  Кристофер  не  стал   ему
противиться, не дал себе даже труда осознать его как соблазн, до того  вдруг
уверовал в своих богов. Он спасет Милли, спасет, женившись на ней. Что он, в
сущности, собирается купить Милли - это было ему совершенно ясно, но  сейчас
он не видел в этом ничего дурного. Кто любит - особенно взыскан  судьбой,  и
вот сбывается то, на что он не смел и надеяться: для него проложили  дорогу,
перед ним распахнули дверь. Он,  избранник  судьбы,  поддержит  Милли  в  ее
несчастье. В этом даже можно  было  усмотреть  веление  рока,  причем,  если
взглянуть с другой стороны, как-то выходило, что, не женившись на Милли,  он
просто не в состоянии ее спасти.
     Хотя мысль о единственно возможном выходе созревала несколько  месяцев,
пока  Милли  катилась  к  окончательному  банкротству,  Кристофер  только  в
последний месяц стал  выражать  свое  намерение  в  недвусмысленных  словах.
Случалось это, когда  Милли  в  отчаянии  восклицала:  "Продам  этот  дом  и
Ратблейн, сниму комнату!" -  а  Кристофер  говорил:  "Глупости.  Вы  отлично
знаете, что не решитесь на это. Вы  выйдете  за  меня  замуж,  и  все  будет
хорошо". Тогда Милли, громко смеясь, отвечала: "Похоже, что придется!"  -  и
меняла тему разговора. И правда, она не могла на это решиться - что  угодно,
только не это, - а пока немножко оттягивала время.
     Эта фаза их  отношений  была  полна  для  Кристофера  особого,  немного
печального очарования. Милли за последнее время словно притихла. Не то чтобы
она постарела или загрустила, но красота ее подернулась какой-то  прозрачной
дымкой, видной, может  быть,  только  ему  одному.  Она  меньше  озорничала,
веселость ее иногда казалась наигранной, вымученной, она часто задумывалась.
Кристофер загнал ее в угол, и она это знала. Всю  свою  иронию  и  юмор  она
теперь употребляла на то, чтобы замаскировать позорную утрату былой свободы.
Она не казалась озлобленной. В этой утрате могущества было что-то прекрасное
и печальное, поднимавшее в нем волны  нежности.  Это  напоминало  ту  стадию
укрощения дикого зверя, когда он вдруг смиряется и мурлычет, как  кошка.  Он
еще пробует делать большие прыжки, но чувствует веревку, которая его тянет и
тянет. Потом он бежит рядом,  уже  спокойнее.  Скоро  начнет  есть  из  рук.
Придется, ничего не поделаешь.
     Так оно представлялось Кристоферу почти все время; но бывали  тревожные
минуты, когда он чувствовал: чем ближе он подбирается к  Милли,  тем  больше
вероятия, что она вдруг возьмет и сбежит. Он  готов  был  ждать  ее  решения
очень долго. Он даже находил удовольствие в  этом  состоянии  необъявленного
суверенитета. Но финансовый нажим сам задавал им темп, да и Милли словно уже
не терпелось решить свою судьбу, хотя от определенных обещаний она  все  еще
уклонялась; и Кристофер, вовсе не собиравшийся ее торопить,  теперь  уже  не
мог не настаивать - ситуация того требовала. Нет, в общем, он уже не боялся,
что упустит ее. А впрочем, с такой женщиной, как  Милли,  разве  знаешь?  На
охоте она привыкла выкидывать фортели,  равносильные  самоубийству;  и  если
смело встретить бедность она, вероятно, не способна,  зато  вполне  способна
послать все к черту, вызвать какую-нибудь грандиозную катастрофу, воображая,
что немедленно вслед за тем наступит конец света.
     - Выпейте вашей любимой смеси, - сказала Милли. - Она у меня  здесь,  в
кувшине.
     - Не откажусь. - Кристофер питал особое пристрастие  к  смеси  из  двух
частей хереса "Пио пепе" и одной части сухого сидра.
     Она подала ему стакан, но рукой продолжала касаться его руки, глядя  на
него сверху вниз. Лиловый шелк задевал его колени.
     - Сегодня вы похожи на китаянку, Милли.  Наверно,  это  платье  на  вас
такое.
     - Вот и хорошо. С вами мне потребуется вся моя непроницаемость.
     Она вдруг рассмеялась и отошла от него.
     - Вы знаете, бедняжка Хильда, я все смотрела на нее за чаем.  По-моему,
она решила, что поймала вас в сети.
     Кристофер тоже рассмеялся.
     - Нет, не совсем так. Она решила, что мы с ней -  два  старых  корабля,
которые жизненные бури загнали в одну и ту же гавань.
     - Когда Франсис выходит замуж?
     Кристофер неслышно перевел дух. Нервное, переменчивое настроение  Милли
и пугало его, и пьянило. Как много, как упорно она, должно  быть,  думала  о
Франсис. А между тем они почти никогда о ней не упоминали.
     - Скоро.
     - Как скоро?
     - Не знаю. Этот глупый мальчишка все еще ничего не  уточнил.  Но  скоро
уточнит. Я его заставлю.
     Печальным укором  для  Кристофера,  единственным,  пожалуй,  в  чем  он
чувствовал себя виноватым, было то, что теперь  ему  не  терпелось  поскорее
выдать Франсис замуж. Пока она не замужем, ничто другое просто немыслимо. Он
боялся этой ее силы воли, свободной, не находящей применения.
     - Кристофер...
     - Да, родная?
     - Как вам кажется, я очень постарела и подурнела?
     - Вы отлично знаете, что мне кажется.
     - Наверно, я старею.  Мне  нужно,  чтобы  кто-то  говорил  мне,  что  я
обольстительно хороша. Раньше мне это было не нужно, хватало зеркала.
     - Вы обольстительно хороши, Милли. Она остановилась у большого  зеркала
и широким жестом зажгла обе свечи. В мерцающем свете ее отражение глянуло на
Кристофера, как только что родившийся дух, и было в этом  отражении  высокое
изящество произведения искусства и еще что-то от вечной печали искусства.
     - Это, конечно, неправда,  но  спасибо  хоть  за  слово.  Такое  мягкое
освещение мне  подходит,  верно?  Все  как  в  тумане.  А  близко  лучше  не
вглядываться. Старею я. Скоро пора в  отставку.  Может  быть,  нам  выйти  в
отставку вместе и поселиться в Грэйстоунсе, в отеле, и о нас будут говорить:
"Вон те старики, что всегда прогуливаются по набережной".
     - Хорошо бы. Вы ведь знаете, как я хочу...
     - Тсс! Кристофер!
     - Что?
     - Люблю умных людей.
     - Ох, Милли, перестаньте вы меня терзать.
     Он совсем не думал сбиваться на этот тон, просто все  вдруг  стало  ему
невмоготу - этот будуар, ее близость. Прямое шелковое платье  колыхалось  на
ней, точно под ним ничего не было надето. Она стояла рядом, и не касаться ее
было мукой.
     - Простите меня, - сказала она новым, безутешным  голосом  и  вышла  из
озаренного свечами круга.
     Помолчав, она сказала:
     - Не хочу продавать Ратблейн.
     - Я знаю.
     - Хочу остаться леди Киннард из Ратблейна.
     Кристофер стиснул в руке стакан. Сейчас Милли скажет то, что у нее  уже
давно на уме, о чем он догадывался, хотя она никогда этого не говорила.
     - Да?
     - Да, Кристофер... Разве  непременно  нужно  все,  все  менять?  Вы  же
знаете, я вам ни в чем не откажу. Уж такая я женщина. Вернее, могла бы  быть
такой для вас.
     - Но я-то не такой мужчина. А кроме того...
     - Кроме того?
     - Я бы потребовал... ну, скажем, верности в разумных пределах.
     Милли залилась смехом, но тут же снова вся сжалась.
     - Скромное требование. Ну что ж, я была  бы  вам  верна...  в  разумных
пределах.
     - Этого я жду от вас в браке, моя дорогая. Без брака я от вас не требую
ничего.
     Милли села на пуф, разгладила лиловый шелк на бедрах и туго стянула его
рукой под коленями.
     - Да, вы  умны.  Я  могла  бы  сказать,  что  найду  кого-нибудь  более
покладистого, но, к сожалению, вам  известно,  что  такой  уговор  для  меня
приемлем только с очень старым другом, и к тому  же  с  таким,  который  все
понимает.
     Оба помолчали.
     Кристофер заговорил, волнуясь:
     - Милли, я хочу, чтобы вы стали миссис Беллмен. И никакой другой миссис
Беллмен я не хочу.
     - Это звучит куда хуже, -  вздохнула  она.  -  Что  ж,  видно,  вы  мое
последнее искушение, дьявол, явившийся купить мою душу.
     - Так уж и последнее! Но продайте, Милли, родная, продайте!
     - Еще подумаю! - сказала Милли, вскакивая на  ноги.  -  А  может  быть,
лучше застрелюсь. Как по-вашему, гожусь я в самоубийцы?
     - Нет. Вы слишком нежно себя любите. Мы с вами не из тех, что кончают с
собой, моя дорогая.
     - Наверно, вы правы. А теперь уходите домой, я жду еще одного гостя.
     - Кого? - спросил Кристофер. Он  встал,  весь  дрожа  от  напряжения  и
ревности.
     - Барни. Он придет получить свою кружку молока,  а  потом  поможет  мне
разобрать кое-какие бумаги. Он очень предан мне и очень мне полезен.
     Кристофер не мог взять в толк, как Милли может поощрять  бессмысленное,
угодливое поклонение такого, человека, как Барнабас Драмм.  Уже  много  лет,
как Барни - скорее всего, думал Кристофер,  без  ведома  Кэтлин  -  занял  в
хозяйстве Милли должность лакея и  шута  на  побегушках.  Как  начались  эти
странные отношения, почему они  продолжались  -  этого  Кристофер  не  знал.
Вероятно, думалось ему, Милли  просто  не  способна  отвергнуть  поклонника,
пусть самого нелепого. Ему претила ее неразборчивость, и было немного обидно
за Кэтлин, которую он уважал. Придется Милли  с  этой  интрижкой  покончить.
Ревновать к Барни ему, разумеется, не приходило в голову.
     Милли тем временем отошла к двери.
     - Для Барни это будет удар, - сказала она задумчиво.
     - Не понимаю.
     - Если я скажу "да".
     - Если вы скажете "да". Милли, дорогая...
     - Ладно, ладно. Приходите ко мне завтра. Приходите  пораньше,  часов  в
двенадцать. Или нет, лучше я приеду к вам. Ведь по средам Хильда  и  Франсис
всегда уезжают в город? Мне хочется  самой  приехать  в  Сэндикоув.  Я  буду
чувствовать, что подвергаюсь опасности! Тогда я вам и дам  ответ.  А  теперь
уходите, пожалуйста, я ужасно устала.
     Они  вышли  на  темную  площадку.  Внизу  что-то  зашевелилось,   Милли
перегнулась через перила.
     - Э, да это Барни явился. Ко мне, ко мне! - Она  свистнула  резко,  как
собаке. - Сюда, сюда, ко мне!
 
                                  Глава 6 
 
     Когда Кэтел спросил: "Когда оно начнется?" -  Пат  Дюмэй  еще  не  знал
ответа. Теперь он его знал. Вооруженное восстание  должно  было  начаться  в
Пасхальное воскресенье, в шесть часов вечера.
     Пат уже давно знал, что оно предстоит, что оно будет. Давно  знал,  что
оно неизбежно, впитал это ощущение всеми порами. Он был  словно  прикован  к
стальной цепи, которая другим концом уходила  в  умозрительную  таинственную
область насильственных действий, и чувствовал, как эта цепь тянет его  туда,
причиняя почти физическую боль и наслаждение. Но одно дело знать, пусть даже
наверняка, что это будет, и совсем другое, когда тебе назначен день и час  и
отпущен последний, точно определенный, убывающий срок в пять дней.  То,  что
было  умозрительно,  вступило  в  пределы  времени  и  теперь  распоряжалось
оставшимися часами. Известие, которое Пат получил в это утро, утро  вторника
18 апреля, и само уже  было  подобно  акту  насилия,  подобно  удару  ножом,
отдавшемуся во всем его теле мукой и радостью. Ему было  страшно.  Но  такой
страх стоил любого ордена за доблесть. Ему было страшно, но он знал, что  не
струсит. Его не радовало, что другие страдали и гибли на войне, в которой он
не мог  принять  участие,  и  подвиги  их  на  поле  боя  не  оставляли  его
равнодушным. Бывали  минуты,  когда  его  собственная  война  представлялась
игрушечной, поддельной. Но выбора у него не было.
     Пату казалось, что ему с  самого  рождения  предназначено  бороться  за
Ирландию. У родителей его ирландский патриотизм был выражен слабо, и отчасти
этим он объяснял их  полнейшую  заурядность.  Представление  о  себе  как  о
человеке далеко не заурядном зародилось у него давно, вместе с верой в  свою
ирландскую судьбу, с чувством, что он принадлежит не себе, а некоему замыслу
истории. Еще мальчиком он  причислял  себя  к  избранным,  к  уже  принесшим
присягу. Его первые яркие воспоминания были связаны с англо-бурской  войной:
по всему Дублину трансваальские флаги, на улицах распевают бурские песни,  а
толпа перед редакцией "Айриш таймс" криками восторга приветствует  поражение
англичан. Он видел, как сожгли английский  флаг  и  как  в  толпу  врезались
конные солдаты с плюмажами на киверах. Этот  испуг,  это  чувство  унижения,
чувство принадлежности к порабощенному народу пришли к нему с  первых  часов
сознательной жизни, а с ними и холодная, слепая решимость добиться  свободы.
Когда Георг V посетил Ирландию по случаю своей коронации и по  всему  городу
висели враждебные плакаты, кричавшие:  "Еще  не  покорилась  ты,  прекрасная
страна",  Пат  почувствовал,  что  как  ирландец   достиг   совершеннолетия.
Невыносимое  оскорбление,  нанесенное  его  народу,  вместе  с   неколебимым
сознанием собственной значительности создали в нем  такой  заряд  энергии  и
злобы, что порой ему казалось - он способен один вступить в бой и победить.
     Его патриотизм не был  ни  экспансивен,  ни  болтлив,  и  хотя  в  нем,
бесспорно, присутствовала романтика, но романтика дистиллированная  -  нечто
горькое, темное, беспримесное. "Кэтлин, дочь Хулиэна" -  это  был  для  него
пустой звук, не  интересовала  его  и  тяга  Патрика  Пирса  к  прошлому,  к
мужественному, добродетельному обществу, нравы которого тот мечтал  каким-то
образом возродить. Он не был членом Гэльской лиги и,  хотя  пытался  изучать
ирландский язык, не придавал этому большого значения. Он был  добросовестным
католиком, но религия, хотя устои ее оставались непоколебленными, не входила
в главную страсть  его  жизни.  Он  был  не  из  тех,  у  кого  католичество
переплавлялось в национализм. Его  не  трогала  "святая  Ирландия",  которой
увлекался его отчим, и  не  был  он  в  отличие  от  младшего  брата  рьяным
теоретиком. Его Ирландия была  безымянна  -  отвлеченная  Ирландия,  которой
следовало беззаветно служить, вытравив из себя все, кроме самоутверждения  и
чувства справедливости. В его  драме  было  всего  два  действующих  лица  -
Ирландия и он сам.
     Когда в 1913 году была создана организация Ирландских  Волонтеров,  Пат
сейчас же вступил в нее.  В  ту  пору  он  как  раз  собирался  примкнуть  к
Ирландской Гражданской Армии Джеймса  Конноли.  На  него  произвели  большое
впечатление рабочие беспорядки и крупная  забастовка,  состоявшаяся  немного
раньше, в том же  году.  Мужество  и  дисциплина  тред-юнионов  глубоко  его
взволновали. Снова он увидел, как люди в военных мундирах атакуют безоружную
толпу, и чуть не задохнулся  от  охватившей  его  ярости.  Он  водил  Кэтела
слушать выступления Джима Ларкина, и его понятие справедливости  осложнилось
кое-какими новыми соображениями. Выходило,  что  следует  иметь  в  виду  не
одного, а двух хозяев; и он прислушивался,  а  братишка  его  и  подавно,  к
словам тех, кто утверждал, что борьба за свободу - это  единая  борьба,  что
иго капитализма и английское иго нужно сбросить в одном бою.
     Однако же, когда дошло до дела, он примкнул к  Волонтерам.  Не  называя
себя социалистом - он упорно не желал называть себя как бы то ни было, -  он
не сомневался в том,  что  капиталистический  строй  неразумен,  деспотичен,
несправедлив. Сознание, что он всего  лишь  подданный,  раб,  уязвившее  его
гордость еще в детстве, когда он почувствовал  себя  ирландцем,  подготовило
его к тому, чтобы отождествить себя с дублинскими рабочими. Но в  то  время,
как  освобождение  Ирландии  представлялось  чем-то  удивительно  простым  и
чистым,  стоило  ему  подумать  об  освобождении  рабочего  класса,  как  он
запутывался в сложнейших выкладках и теориях. Он не  был  убежден,  что  обе
битвы можно дать одновременно, и,  конечно  же,  первой  на  очереди  стояла
Ирландия,
     Отчасти его толкнула к Волонтерам и уверенность, что здесь он будет  на
своем месте. Многих из сторонников Волонтеров с их "Ирландией работодателей"
он презирал как белоручек и снобов, но считал, что час  кровопролития  сразу
отделит овец от козлищ. Те, кто проявит готовность стрелять и убивать, -  те
и будут нужными людьми,  а  когда  пробьет  час,  они  и  Гражданская  Армия
сольются в единое братство. А пока что Пат с уважением наблюдал дисциплину и
фанатизм Гражданской Армии и признавал,  что  дело  у  них  поставлено  куда
серьезнее;  когда  же  он  узнал,  что  Конноли  за  последнее  время  лично
побеседовал с каждым бойцом Гражданской Армии и  спросил,  согласен  ли  тот
драться, если Армии придется действовать без поддержки Волонтеров, и что все
как один ответили да, Пат испытал  чувство,  очень  близкое  к  зависти.  Но
именно  потому,  что  Волонтеры  являли  собой  нечто  менее  сплоченное   и
целеустремленное, Пат решил, что должен быть с ними.  Он  рассудил,  что  их
организации недостает стержня и не кто иной, как он, может  ее  укрепить;  и
еще на его решение повлияла мысль, что у Волонтеров,  среди  которых  меньше
энтузиастов, он быстрее получит повышение.
     Однако,  вступив  в  организацию,  он  вскоре  сделал   два   открытия:
во-первых, что желаемый стержень уже  существует  в  виде  довольно  большой
тайной группы Ирландского Республиканского Братства, а во-вторых, что ему не
суждено молниеносно подняться по лестнице военных чинов.  Непонятно  почему,
на него поглядывали косо. Он сам  слышал,  как  за  глаза  его  называли  то
"Готспер" {Прозвище Генри Перси (1364-1403), персонажа шекспировской хроники
"Генрих  IV",  известного  своим  горячим   и   вспыльчивым   нравом.},   то
"сорвиголова". Это было несправедливо, ведь он знал,  что  в  поступках  ему
присуще хладнокровие, ледяная четкость, которой  он  сам  удивлялся.  Но  он
утаил свое разочарование от всех, как утаил и многое другое. Когда с началом
войны среди Волонтеров наметился раскол и изменники перебрались в английскую
армию, Пата произвели в капитаны. Он продолжал считать,  что  начальники  не
ценят его по заслугам, и  не  искал  их  дружбы.  Не  поощрял  он  и  личной
преданности подчиненных, хотя, когда ему временами казалось, что они на него
молятся, это его не огорчало. Он жил замкнуто, каждый день ходил на работу в
свою юридическую контору, но в душе считал себя только солдатом.
     Была и еще причина, почему Пат не вступил в Гражданскую  Армию.  Он  не
мог бы служить под началом у Джеймса Конноли. Он восхищался Конноли,  уважал
его, и было время, когда он, взяв Кэтела за руку,  вливался  в  шествие,  во
главе которого великий человек в сопровождении  помощника  с  ящиком  из-под
апельсинов твердо  шагал  к  какому-нибудь  облюбованному  перекрестку.  Там
Конноли взбирался на ящик, и братья слушали его не  дыша,  только  Пату  это
всегда первому надоедало. Но  Конноли  был  и  слишком  человек,  и  слишком
теоретик, чтобы Пат  мог  отдать  ему  свою  нерастраченную  преданность;  а
структура и вся атмосфера Гражданской Армии говорили о том, что пребывание в
ее рядах немыслимо без полной, безоговорочной веры в ее  вождя.  Характер  у
Пата  был  яростно  независимый,  а  между  тем  ему  часто  казалось,   что
безупречному начальнику он мог бы подчиниться душою и телом. Он ощущал  себя
человеком, окруженным по большей  части  посредственностями  и  опасным  для
окружающих. Он охотно уступил бы свою опасную силу воли тому, кого  счел  бы
достойным использовать ее как орудие.  Ради  человека  подлинно  великого  и
беспощадного он готов был на рабство и на страдание. Но такого  человека  не
было. Когда-то он думал, что мог бы вот так служить Роджеру Кейсменту. Но он
видел Кейсмента всего два раза, а теперь Кейсмент был в Берлине. Правда, и в
Дублине еще оставались люди, которых он уважал, -  Томас  Мак-Донаг,  Джозеф
Планкетт. Но по-настоящему ему импонировал только Патрик Пирс.
     Пирс не давал Пату покоя - притягивал его,  отталкивал,  будоражил.  Он
познакомился с ним в Комитете по увековечению памяти Уолфа Тона, слышал  его
речь на похоронах О'Донована Россы {О'Донован Джеримая (1831-1914),  деятель
ирландского  освободительного   движения,   один   из   основателей   тайной
организации "Феникс"; Росса (рыжий) - прозвище, добавленное к фамилии.}. Да,
тут была сила чистой души, сила полного самоотречения - единственное,  перед
чем Пат преклонялся. И в то же время очень многое в  Пирсе  раздражало  его.
Каким только глупым, ребяческим  бредням  не  предавался  этот  человек!  Он
романтизировал героическое прошлое Ирландии, населяя его не только  рыцарями
Красной Ветки {Легендарное воинство уланов (ольстерцев),  которому  посвящен
цикл древних сказаний.}, но и духами, феями, колдунами, в которых чуть ли не
сам верил.  Он  безвкусно  восторгался  Наполеоном  и  как  дурак  показывал
знакомым клок волос, якобы срезанных  с  его  головы.  Романтизировал  он  и
войну, притом так, что Пату это казалось чуждым и недостойным, - болтал  про
"красное вино сражений, согревающее сердце земли", и прочую  чепуху  в  этом
роде. И все  же  он  был  похож  на  великого  человека  и  вызывал  в  Пате
эмоциональный отклик, не вполне понятный и часто казавшийся обременительным.
     Что восхищало Пата, так это целомудренность Пирса, его  воздержанность,
его одиночество. Он не пил, не курил, не посещал веселых сборищ; и не было в
его жизни женщин и всего, что с ними связано. В  каком-то  смысле  преградой
между ними служило то, что Пат угадывал в Пирсе некоторое сходство с  собой.
Угадывал он в нем и некую нежность, мягкость, нечто такое, что Пат уже давно
обнаружил в себе самом и старался уничтожить как злейшего врага. Пирс не был
тем железным человеком, который мог бы превратить его в послушное орудие. Но
издали Пат согласен был видеть в нем вождя, и, хотя номинально Пирс  не  был
главой Волонтеров, Пат  считал  его  своим  начальником.  На  более  близком
расстоянии он, возможно, не принял бы  его.  Пат  ненавидел  свою  службу  в
юридической конторе, и  однажды  знакомые  подали  ему  мысль  -  попытаться
получить место учителя в школе Св. Энды, где Пирс был директором. Заниматься
с мальчиками Пат любил, и то,  что  он  слышал  об  этой  школе,  ему  очень
нравилось, но иметь Пирса своим непосредственным начальником - этого  он  бы
не мог. И он был очень рад, что Кэтел не попал в эту  школу,  -  ему  бы  не
хотелось, чтобы Кэтел учился у Пирса.
     Женщин Пат не выносил. Они олицетворяли то, что было ему  отвратительно
в самом себе. Они казались ему путаными, нечистыми, воплощением всех изъянов
и недоделок человеческой жизни. Он презирал их идиотские, пустые  разговоры,
а прикосновение их вызывало у него нервную  дрожь.  Впрочем,  он  вообще  не
любил, чтобы к нему прикасались, это напоминало ему то, о чем он предпочитал
забывать, - что у него есть тело. Метания,  неудобства,  вытекающие  из  его
мужской сущности, он либо терпел с озлоблением и горечью, либо  разделывался
с ними сам, презирая себя за эту подневольность. Из чистой любознательности,
а может, с целью убить в себе назойливого демона любопытства  он  обследовал
мир дублинских проституток, трагический и жалкий. Он нашел  там  в  точности
то, что искал, и грязную забаву, в  которую  его  посвятили,  воспринял  как
символ того, что уже раньше угадал в окружавшей  его  более  респектабельной
жизни. Он избегал общества женатых мужчин и замужних женщин.
     В каком-то отношении знакомство с проститутками было пока самым  важным
событием его жизни. Это было нечто такое, к чему  пришлось  себя  принудить.
Самая мысль об этих чудовищах вызывала в нем тошноту; заставить себя  искать
их общества, мало того, обнимать их омерзительные  тела  -  в  этом  было  и
предельное унижение, и победа чистой, абсолютной воли. То  и  другое  так  и
осталось для Пата почти нераздельным. Он черпал удовлетворение и уверенность
в том, чтобы заставлять себя погружаться все глубже, нащупать, так  сказать,
самое дно жизни и знать, что под ним уже нет ничего.
     О  высоких  сферах  духа  у  него  не   было   сколько-нибудь   четкого
представления. Идеальное совершенство, о котором он каким-то  образом  знал,
по которому равнял  свои  твердые,  как  сталь,  абсолютные  ценности,  свое
чувство справедливости, свою любовь к  Ирландии,  -  само  это  совершенство
оставалось в тумане, за пределами опыта. Пат  не  называл  его  богом  и  не
связывал с примитивными требованиями своего католичества. Он даже  не  давал
себе труда усомниться в своей религии, но  спокойно  брал  от  нее  то,  что
отвечало его душевному складу. Единственным,  пожалуй,  что  составляло  его
духовный опыт, было стремление  оторвать  свою  волю  от  остального  своего
существа. Мальчиком он мечтал вступить в какой-нибудь из  самых  аскетически
строгих монашеских орденов: это было бы высшей победой воли, воли одинокой и
нагой,  попирающей  дрожащие,  ничтожные  человеческие  желания.   Мечты   о
монастыре Пат, уже давно отбросил,  и  не  заглядывал  он  больше  в  темные
подъезды вблизи дублинского порта, но искал лекарства от отвращения к самому
себе, которое так часто на него находило, в систематическом смирении  плоти.
Когда  Волонтеры  проводили  маневры  в  горах,  он   задавал   себе   почти
невыполнимые задачи на  физическую  выносливость.  Он  нарочно  не  соблюдал
регулярных часов еды и сна и в самые обыкновенные рабочие дни  закалял  себя
голодом и усталостью. Он бы приветствовал военную дисциплину намного  строже
той, с какой до сих пор имел дело, он бы с радостью сносил, а  также  и  сам
применял  телесные  наказания.  Ему  было  бы  приятно  видеть  перед  собой
собственное тело, как прибитое животное, до конца запуганное  и  подавленное
его же волей.
     Но физические страдания были только символом того, к чему он стремился.
Если бы он мог почувствовать себя поэтом, любым творцом,  способным  извлечь
из грязного месива жизни что-то оформленное и совершенное, это показалось бы
ему достойной целью. Но он с горечью сознавал, что  такое  спасение  ему  не
дано. Он не мог выразить словами, чего ему недоставало; но уж, конечно,  это
была не любовь. В его жизни  был  всего  один  кусочек,  или  лоскуток,  или
обрывок обыкновенной человеческой любви, один уголок, в  котором  он  ощущал
нужду и где был нужен, и даже это и неспособность с этим совладать приводили
его в смятение. Скорее уж его  целью  была  свобода.  Он  презирал  обычное,
несовершенное  устройство  человеческой   личности,   при   котором   приказ
абсолютного Наставника не выполняется до тех пор, пока нечистая масса  живой
ткани, грубое "я" не окажется  готовым  выполнить  его  без  усилий.  Приказ
Наставника выслушан кое-как, услышан не до конца, и вот грубое "я" медленно,
лениво начинает к нему приспосабливаться. Пусть это  страдание,  но  легкое,
непрочувствованное,  едва  осознанное.  Пока  не  достигнут  момент,   когда
послушание дается без усилий, между Наставником и "я" нет прямой связи, да и
тогда эти двое связываются эмоционально, снисходительно, в ходе  разъяснения
принудительного акта, теперь уже почти завершенного. При таком методе грубое
"я" может оставаться невредимым и процветать, как бы часто его ни заставляли
менять направление.  А  вот  в  совершенной  жизни,  думалось  Пату,  приказ
выполнялся бы мгновенно, и Наставник был бы не другом  и  утешителем,  пусть
даже полным укоризны, но скорее палачом,  действительно  отрывающим  от  "я"
куски живой ткани и причиняющим ему жестокую боль.  Вот  такой  свободы  Пат
желал для себя в чистейших, глубочайших тайниках души. А в более обычном его
существовании  это  желание  почти  без  остатка  сливалось   с   решимостью
освободить Ирландию и с чувством, что  он  рожден  освободителем.  Ирландия,
которую он любил, не поддавалась ни  олицетворению,  ни  описанию,  то  было
очищенное отражение его собственной ирландской сути,  необходимый  магнитный
полюс его реакции на рабство, которое он видел вокруг себя, а еще  больше  в
себе самом. За эту Ирландию он и хотел бороться, и борьба могла быть  только
кровавой. Он соглашался с  мнением,  что  после  всего,  что  было,  свобода
Ирландии  должна  быть  куплена  кровью.  Так  случилось,  что   вооруженное
восстание, теперь уже неотвратимое и близкое, стало целью всей этой жизни.
 
                                   * * * 
 
     В это утро, во вторник 18 апреля, Пат находился в  подвале  дома  Милли
Киннард  на  Верхней  Маунт-стрит.  Подвал  этот,  освещенный  сейчас  двумя
свечами, был большой, с низким,  сводчатым,  как  в  склепе,  потолком.  Над
головой толстые  слои  паутины,  приведенные  в  движение  теплым  воздухом,
поднимающимся  от  двух  язычков  пламени,  ритмично   колыхались,   подобно
водорослям в реке, и паутинные пряди подрагивали на  матовых  белых  стенах.
Прохладно, приятно, как от ухоженной могилы,  пахло  плесенью  и  землей.  В
дальнем конце, в ряду часовенок с куполами,  из-под  длинных  покровов  пыли
зелено поблескивали круглые донышки бутылок. В середине, занимая почти  весь
пол, было аккуратно  составлено  в  козлы  множество  самого  разнообразного
оружия.
     Пата все еще грызло сомнение, можно  ли  было  посвящать  Милли  в  эту
тайну. Милли ему не особенно нравилась. Он знал,  что  она  не  трусиха,  но
считал ее безнадежно легкомысленной. Ему  казалось,  что  политика  для  нее
только игра, что ее увлекает таинственность, привкус опасности. До  сих  пор
она никому ни словом не обмолвилась о содержимом своего  подвала,  а  заодно
помалкивала и о своем патриотизме, так что едва ли могла вызвать подозрения.
Но все же это звено цепи оставалось непрочным, и  в  свое  время  по  поводу
лояльности Милли было  много  споров  и  опасений.  Однако  два  года  назад
случилось так, что срочно потребовалось найти место,  где  спрятать  большое
количество оружия, и Пат решил довериться ей. За это  решение  он  и  сейчас
считал себя целиком ответственным.
     Первый случай  довериться  Милли  совпал  для  него  с  первым  случаем
действительно послужить Волонтерам, когда Эрскин  Чилдерс  доставил  на  мыс
Хоут транспорт винтовок. Как-то летом в воскресенье Пат в составе отряда  из
восьмисот невооруженных и ничего не подозревающих  Волонтеров  отправился  в
Хоут на пристань. Когда они вышли к причалам  и  увидели  ожидающую  их  там
яхту, у всех мелькнула радостная догадка, и тут же им дали  приказ:  вперед,
беглым шагом. Они разгрузили яхту в десять  минут  и  получили  девятьсот  с
лишним немецких маузеров. Когда винтовки передавали по цепи, каждый был  так
счастлив, что  наконец-то  держит  в  руках  настоящее  оружие,  что  первую
оставлял себе, а передавал следующую. Шагая обратно в город с  винтовкой  на
плече, Пат чуть не плакал от радости, а некоторые его  товарищи  и  в  самом
деле не сдержали слез. Теперь они были вооружены. И неприятеля  не  пришлось
долго ждать.  В  Клонарфе  их  встретила  рота  Шотландских  Его  Величества
пограничных стрелков. К счастью, пожалуй, новые маузеры  не  были  заряжены.
Хитрость  одолела  силу:  пока  начальники  обеих  сторон  вели  переговоры,
Волонтеры растаяли в окаймлявших дорогу садах. Английские солдаты  вернулись
в Дублин и позже в тот же день стреляли по толпе  недовольных.  На  мостовой
осталось трое убитых, и в следующий раз Пат шагал открыто с винтовкой,  неся
ее прикладом вверх в медленно движущейся похоронной процессии.
     Но это было давно,  как  в  детстве.  Тогда  все  они  были  неуклюжими
новобранцами.  Теперь  -  стали  закаленным,   хорошо   обученным   отрядом,
настоящими  солдатами,  не  хуже  своих   противников,   даже   лучше.   Они
почувствовали свою силу.  В  этом  году,  в  день  Святого  Патрика  {Святой
Патрикий - патрон католической Ирландии.}, они завладели городом:  прямо  от
обедни  прошли  строем,  в  количестве  двух  тысяч  человек,   на   площадь
Колледж-Грин, где Мак-Нейл делал им смотр.  Уличное  движение  остановилось,
полиция убралась с дороги, а они шли, дисциплинированные и вооруженные,  под
музыку своих волынок. Дублин стоял и глядел на них не дыша, очарованно,  как
девушка. Пат знал, что в тот день они могли бы взять Дублин штурмом.
     Впрочем, он не питал иллюзий насчет трудностей и просто  даже  уродства
той борьбы, в которую был втянут. Он в теории завидовал тем, кто  в  отличие
от него  мог  участвовать  в  простой,  откровенной,  официальной  войне.  В
сущности, он, как ни странно, не был человеком действия, однако знал о себе,
что храбр, и  если  и  чувствовал  себя  кем-то,  так  только  солдатом.  Он
предпочел бы более чистую, более открытую войну  -  как  в  песнях,  которые
распевает Кэтел: "Мой  конь  боевой  на  Килдэрских  полях  несется  стрелой
англичанам на страх..." А теперь и выбор его, и оправдание так  и  останутся
тайной, а если придется убивать, это будет похоже на преступление. Но  иного
ему не дано.
     Нет, он не питал иллюзий насчет трудностей. Бернард Шоу был прав, когда
сравнил их борьбу со столкновением детской коляски и грузового фургона. Да и
образ мышлений высших начальников не вселял в Пата уверенности.  Взять  хотя
бы долгие споры насчет мундиров. Пат всегда был  против  какой-либо  военной
формы.  Он  мечтал  о  подвижных  нерегулярных  отрядах-призраках,   которые
наносили бы удар и исчезали. Он изучил методы  буров  -  у  тех  армия  была
больше, а все-таки они предпочли партизанскую тактику.  Казалось  бы,  ясно,
что,  когда  у  противника  есть  тяжелая  артиллерия,  нет  ничего   важнее
мобильности. Но командование Волонтеров,  да  и  Гражданской  Армии  мыслило
косно, по старинке. Было много разговоров об esprit de corps {Чувство локтя,
чувство единства (франц.).}, были и другие,  совсем  уж  дикие  разговоры  о
статусе в рамках международного права.  Кто-то  вообразил,  что  за  зеленые
обмотки, шляпы с полями и поясные ремни повстанцев приравняют к военным и по
международному кодексу на них распространят соответствующие льготы в  бою  и
при взятии в плен. А Пат не  сомневался,  что  в  случае  поражения  с  ними
поступят, как с изменниками и убийцами.
     Бойцы были закалены,  и  дисциплина  хорошая,  но  обучение  не  всегда
проводилось разумно. Отличные занятия по личным боям - и наряду с этим много
ненужной зубрежки по старым строевым уставам английской  армии.  И  конечно,
главной трудностью оставалось оружие. Поговаривали о скором прибытии 50  000
немецких солдат во главе с Роджером Кейсментом. Пат в  это  не  верил  и  не
хотел видеть этих людей на ирландской земле. Он любил немцев не больше,  чем
англичан, и готов был повторить горькое замечание того же Кейсмента: "Немцам
нужна дешевая ирландская кровь". Немецкое оружие, даже немецкие  специалисты
- это пожалуйста. Дайте ирландцам оружие, а с работой  они  управятся  сами.
Но, хотя упорно ходили слухи  о  немецких  транспортах  с  оружием,  которые
вот-вот проскользнут через блокаду, дальше слухов дело  не  шло,  и  на  эту
возможность Пат тоже махнул рукой.
     С другой стороны, он не был  согласен  с  Конноли,  что  нужно  "сперва
начать, а потом добывать винтовки". Нет, хотя бы минимум оружия  нужно  было
наскрести. Винтовки поступали каждую неделю, из разных источников.  Чего  не
хватало, так это пулеметов, пулеметов, пулеметов. Неунывающий Джеймс Конноли
поручил своим механикам изготовить упрощенный пулемет  Льюиса,  чтобы  затем
наладить массовое его производство в подвалах Либерти-Холла, но этого просто
не  сумели  сделать.  Производились  и  кое-какие  опыты  с  гранатами,   но
оказалось, что они таят в себе больше опасности  для  оружейников,  чем  для
англичан. Пат мысленно обзывал всех подряд болванами  и  невеждами.  Он  был
убежден, что, будь он механиком, он бы одной силой  воли  решил  все  нужные
задачи.
     В подрагивающем свете двух свечей Пат осматривал свой арсенал. Пестрота
в нем царила невообразимая. Кроме маузеров с  мыса  Хоут,  тут  были  старые
охотничьи ружья, немецкие охотничьи  винтовки,  старое  итальянское  оружие,
английские винтовки, украденные у солдат-отпускников  или  купленные  у  них
возле кабака за кружку пива. Было порядочно штыков, по большей части тонких,
итальянских,  но  они  не  всегда  подходили  к   винтовкам,   для   которых
предназначались. Было также немало старых  копий  времен  фениев  -  оружие,
которое очень рекомендовал Имон де Валера {Де Валера Имон (1882-1975),  один
из  руководителей  Ирландского  восстания  1916  года;  в  дальнейшем  глава
правительства в 1932-1948, 1951-1954, 1957-1959 гг. и президент  Ирландии  в
1959-1973  гг.},  молодой  человек,  будивший  в  Пате   дух   соревнования.
Боеприпасы имелись в большом количестве, но не все достаточно  честные.  Это
обстоятельство сильно тревожило Пата. Вот,  например,  охотничьи  патроны  с
тяжелым сердечником и тупоносыми свинцовыми пулями для крупной дичи. Раны от
них бывают страшные, и  Пат  склонялся  к  мысли,  что  пускать  их  в  дело
безнравственно. Но ведь штыки и снаряды тоже причиняют страшные раны,  а  их
никто не считает недозволенным оружием. Пату вспомнились слова  матери,  что
луки и стрелы - это еще ничего. И тут  же  он  с  горечью  подумал,  что,  в
сущности, всего их оружия только и есть, что луки да стрелы.
     Но трудности не исчерпывались нехваткой оружия и ненадежностью  солдат.
Пата мучила еще  одна,  самая,  пожалуй,  больная  проблема  -  руководство.
Номинальная  структура  организации   Волонтеров   не   соответствовала   ее
фактической  структуре.  Подлинная  власть,  а  также  планы   восстания   и
сотрудничества с Ирландской Гражданской Армией  были  в  руках  воинствующей
группы, в основном членов Республиканского  Братства,  которые  держали  эти
планы в тайне от более умеренных номинальных руководителей, таких, как  Эоин
Мак-Нейл и Булмер Хобсон. За этой воинствующей группой и пойдут солдаты,  по
крайней мере в Дублине. Но двойное руководство могло  привести  к  путанице;
Пат пришел в ужас, когда узнал о содержании речи, произнесенной  Хобсоном  в
прошлую субботу: он сказал, что обязанность Волонтеров -  "повлиять  на  ход
будущей  мирной  конференции"  и.  что  никто  не  вправе  "взять  на   себя
ответственность за пролитую кровь". Это могло означать, что до Хобсона дошел
некий слух и что он готов к  энергичным  действиям,  исходя  из  собственных
убеждений. Спору нет, положение не из легких. Будь его воля, Пат приказал бы
немедленно арестовать Хобсона, Мак-Нейла и еще  нескольких.  На  этом  этапе
разрешать им высказываться просто опасно.
     Тем временем Пат закончил осмотр и  все  проверил  по  списку.  Отворив
тяжелую дверь, он впустил в подвал  странный  голубой  дневной  свет,  потом
вернулся  задуть  свечи.  Он  запер  за  собой  дверь.  Хоть  бы  только  не
встретиться с Милли. Она  часто  подстерегала  его  после  таких  визитов  в
подвал,  спрятавшись  за  портьерами  или  перевесившись  через  перила.  Из
предосторожности  Пат  обзавелся  дубликатами  ключей  от  дома  на  Верхней
Маунт-стрит и от Ратблейна - там у него тоже кое-что хранилось. Милли он  об
этом не сообщил. Не к чему женщинам играть в солдатики, и надо  все  сделать
так, чтобы без Милли можно было обойтись. Она чересчур любопытна, а то,  как
она чуть ли не сладострастно  предвкушает  возможное  кровопролитие,  просто
отвратительно. Развратная, легкомысленная женщина, не то проститутка, не  то
мальчик в трудном возрасте.
     Когда Пат добрался до темной прихожей, он услышал чьи-то  шаги,  что-то
мелькнуло, и появилась Милли - со стороны сада, где она, видимо, дожидалась.
В полумраке он увидел ее - полное, взволнованное лицо жадно тянется  вперед,
в больших влажных глазах неуемное любопытство.
     - Ну, Пат, что новенького?
     - Новенького? Ничего. Обычная проверка.
     Милли шагнула мимо него, и жесткий шелк ее юбки, как крыса, пробежал по
его ноге. Она прислонилась спиной к входной  двери,  раскинув  руки,  тяжело
дыша, преграждая ему дорогу.
     - Какие-то новости должны же быть!
     - Не понимаю, о чем вы. Ничего особенного нет.
     - "Ты женщина и, стало быть, молчать умеешь лишь о том, чего не знаешь"
{Цитата из исторической хроники Шекспира "Генрих IV" (акт II, сц. 3).}. Так?
     - Мне надо идти.
     - А мне очень нужно знать, у меня на то есть причина. Что-то  случится,
да? И скоро случится?
     - Ровно ничего не случится.
     Милли протяжно вздохнула и уронила руки.
     - Ну что ж, этак воевать не трудно.
     Пат пропустил укол мимо ушей. Понизив голос, он сказал:
     - Не надо об этом говорить. Выпустите меня, пожалуйста.
     Что-то вдруг послышалось  за  полуоткрытой  дверью  одной  из  парадных
комнат. Комната тонула в полумраке: тяжелые портьеры красного  бархата,  уже
не придержанные шнурами, наполовину скрывали окно. Только в середине  сквозь
частое кружево проникало немножко желтого света. За окном шел дождь.
     Милли испуганно ахнула, потом метнулась к двери и  распахнула  ее.  Пат
одним прыжком очутился с ней рядом. В  мутной  полутьме  он  увидел,  что  в
глубоком кожаном кресле потягивается и копошится какая-то  округлая  фигура.
Это был его отчим Барнабас Драмм.
     В Милли словно бес вселился. Она ринулась в комнату и с силой  стукнула
ладонью об стол.
     - Что ты здесь  делаешь,  негодяй?  Шпионишь  за  нами?  Этого  еще  не
хватало. Встань!
     Барнабас поднялся, жалобно пяля глаза на Милли и - через ее плечо -  на
Пата. Он ссутулился, весь сжался, как потревоженный паук.
     - Да я просто уснул. Я не  шпионил,  Милли,  честное  слово.  Я  ничего
плохого не делал. Просто уснул, сам не знаю почему.
     - Вечно ты рыщешь и подслушиваешь. Знаю я твои гнусные  повадки.  Пьян,
вот и спишь. Так уходи спать куда-нибудь еще. Вон отсюда! - Ее длинная  юбка
взметнулась от нацеленного на него пинка.
     Барни укрылся за кресло, потом юркнул мимо них к двери, словно опасаясь
нового нападения. Он бежал, но не на улицу, а в глубь  дома,  спасаясь,  как
собака, на кухню.
     Пат был в ярости. Он знал, хотя предпочитал  не  думать  об  этом,  что
Барнабас увивается около Милли, а она презрительно его терпит. Но сейчас его
возмутило другое: Милли, видимо, и в голову не пришло, что человек, которого
она так унижает, - отчим Пата.
     В следующую секунду Милли и сама как  будто  это  поняла.  Закрыв  лицо
руками, она сказала:
     - Ой, как нехорошо...
     - Ну, до свидания. - Пат поспешно отворил парадную дверь  и  вышел  под
дождь. Он поднял воротник, пальто. Дрянь она, думал он, быстро  удаляясь  от
дома. Дрянь она, дрянь.
  
                                  Глава 7  
  
     "В этот период моей жизни я постепенно стал  понимать,  что  все  более
отдаляюсь от моей сестры Хильды. Кто знает, может быть, такие вот  медленные
расставания - это неизбежные репетиции перед последней разлукой.  В  детстве
нас с Хильдой объединяло- на. каком-то неопределимом, но достаточно глубоком
уровне - общее недовольство родителями. Но по мере того,  как  под  влиянием
времени и обстоятельств формировались наши характеры, становилось ясно,  что
образ жизни родителей нам противен по разным причинам: Хильде -  потому  что
он непрочный, шумный, расчетливо экономный и без  светского  блеска;  мне  -
потому что он лишен какой бы то ни было духовности.
     Вдобавок - я все больше чувствовал с каждым приездом Хильды в  Ирландию
обе женщины в моей жизни были ей непонятны, и она  не  могла  верно  оценить
тончайшие нити  моих  отношений  с  ними.  Она  просто  "выпадала  из  общей
картины"! Бессловесная преданность  Кэтлин,  нежное,  властное  подшучивание
Милли - все это имело для Хильды  мало  смысла.  Да  что  там,  как  всегда,
поглощенная собой, она почти ничего и не видела, а интуиция твердила ей, что
две женщины, обе, на ее взгляд, по разным причинам недостойные,  соперничают
между собой за безраздельное владение ее обожаемым братом".
     Барнабас Драмм  написал  эти  слова  только  сегодня,  когда  сидел  за
"работой" в Национальной библиотеке, и теперь они снова и снова пробегали  у
него в мозгу, как светлый ручеек. А может быть, слова были  камешки  на  дне
ручейка, гладкие, пятнистые, которые он все время  видел  сквозь  прозрачную
воду. Ему казалось, что слова его звучат спокойно и веско; и когда удавалось
"написать убедительный кусок, написанное оставалось при нем и весь остальной
день, согревало его душу. Уже несколько лет; как Барни украдкой работал  над
своими мемуарами. Растрепанные тетради с записями об  ирландских  святых  он
раскрывал все реже, а в последнее время совсем их  забросил.  Он  с  головой
погрузился в более заманчивые глубины самоанализа.
     Началось это после того, как он, прожив положенный срок в  монастырском
уединении, решил, что должен сделать серьезное  усилие  и  выяснить,  почему
"все пошло не так". Для этого нужно было безжалостно  изучить  самого  себя.
Слишком долго он пребывал в уверенности, что может во всем винить ее,  может
считать  себя  человеком,  погубленным  одной-единственной  катастрофой,   о
которой к тому же через несколько недель все забыли. Но  жизнь  человека  не
так-то легко загубить, позднее он это понял и жалел, что не знал тогда. В то
время он мог бы снова поднять голову. А значит, не только ее  вина,  что  он
так опустился. Значит, были какие-то исконные причины, почему он сделал себя
тем молодым человеком, которым так  еще,  кажется,  недавно  был,  и  другие
причины, а может, и те же, почему затем, по видимости вполне  преднамеренно,
загнал себя в духовную пустыню. Он был глубоко несчастен и  чувствовал,  что
заслуживал лучшей доли. Он не очень надеялся, что, разобравшись, почему "все
пошло не так", сумеет что-либо  выправить.  Мемуары  были  задуманы  в  духе
чистого самобичевания. Порой он чувствовал себя очень старым и говорил себе,
что перед смертью должен хотя бы обозреть ясным и  трезвым  взором  крушение
своей жизни. Потом оказалось,  что  начатая  работа  действует  на  него  до
странности успокоительно.
     Когда-то он был способным мальчиком, от него многого ждали. В Кембридже
он получил стипендию за успехи в античной литературе и еще студентом  изучил
древнееврейский язык. Он превосходно стрелял в цель, отличался в  гребле.  У
него были любящие родители, сестра, которая его  обожала,  много  друзей.  У
него были любящие родители, а между тем Барни, с тех пор  как  себя  помнил,
тяготился ими. В чем это выражалось в раннем детстве, он не мог бы  сказать.
Позже это вылилось в нестерпимое раздражение, которое вызывал в  нем  шумный
бесшабашно веселый быт родительского дома. Мать,  тянувшаяся  за  модой  без
достаточных  на  то  средств,  слишком  много  смеялась,  вернее,   визжала;
рассчитанные на  шумное  веселье  вечеринки  отца,  его  шутливые  проделки,
тщательно обдуманные и вызывавшие всеобщий визг, казались  Барни  невыносимо
вульгарными. Весь этот уклад оскорблял его  чувства,  хотя,  если  подумать,
никаких особых прегрешений его родители не  совершали.  Он  решил  уехать  в
Ирландию.
     Мать Барни, Грэйс Драмм,  урожденная  Ричардсон,  была  англо-ирландка,
родня Киннардам, и Барни с сестрой получили свою долю ирландских каникул, во
время которых Хильду ослепила роскошь Ратблейна. Барни поразило другое.  Ему
Ирландия запомнилась как темная, медлительная страна, полная  достоинства  и
тайны,  ни  в  чем  не  похожая  на  светскую  веселую  квартирку  в   Южном
Кенсингтоне. Он  отдал  ей  свое  сердце,  а  вскоре,  когда  фокус  немного
сместился,  почувствовал,  что  мистическая  прелесть  Ирландии  связана   с
католической церковью.
     Это чувство породило сильный духовный кризис,  в  ходе  которого  Барни
стало ясно, что ему уготована исключительная судьба. Он должен  отречься  от
мира и стремиться к совершенной святости: всякая менее высокая цель была  бы
бессмысленной, может быть, гибельной. Он удалился один в  населенную  тенями
святых пустыню Клонмакнойза,  постоял  возле  круглой  башни  в  этой  самой
священной точке Ирландии. Здесь он пережил  то,  что  впоследствии  казалось
мистической встречей, - ощутил чье-то присутствие,  которое  захватило  его,
увлекло. А увлекло его тогда что-то очень древнее  и  чистое,  христианство,
еще  совсем  простое  и   неповинное   в   кровопролитии,   чьи   смиренные,
непритязательные святые обитали в тесных, низеньких кельях.  Священная  река
Шаннон, текущая в желтых камышах среди небольших, похожих на курганы холмов,
под его взглядом из свинцово-серой превратилась в небесно-голубую,  и  Барни
решил, что должен стать священником.
     К отчаянию всей своей семьи, он поступил в католический колледж  Мэйнут
и вскоре облачился в сутану. Он жил в  непрерывной  экзальтации,  предаваясь
аскетическим восторгам, за  что  не  раз  слышал  суровые  упреки  от  своих
духовных наставников.  Он  со  страстью  размышлял  о  таинстве  причащения,
постоянно представлял себе, как скоро-скоро  будет  держать  в  руках  плоть
Христову и насыщать изголодавшуюся  коленопреклоненную  паству,  заполнившую
пространство до края земли. По ночам ему снилась потирная чаша,  из  которой
изливалась кровь Господня, дабы смыть грехи всего мира. Он держал эту чашу в
руках, с несказанной радостью оборачивался, чтобы  произнести:  "Ite,  missa
est" {Идите, служба окончена (лат.).}. Но он так и не  был  рукоположен.  Он
внезапно влюбился в Милли.
     Позднее ему казалось, что Милли просто принудила его к любви. Она тогда
недавно овдовела и упивалась новообретенной свободой. До тех пор ей не  было
дела до его существования. В редких случаях, когда они встречались, она  его
не замечала, и Барни так же мало замечал ее. Но, увидев его в сутане,  Милли
неожиданно, безрассудно пожелала сделать из  него  свою  собственность.  Она
никогда не обманывала его, по крайней мере на словах. Этот  попик  в  черных
одеждах понадобился ей просто как раб, как комнатная собачка, которую  можно
ласкать и гладить. Ей хотелось зажечь кощунственную страсть в этом  бледном,
долгополом полумужчине. Она вечно повторяла, что ни капельки не  влюблена  в
него. Ей нужно только, чтобы он был влюблен в нее. Для Барни эта откровенная
порочность оказалась неотразимой.
     В Кембридже у него были кое-какие романтические истории, и  он  считал,
что с грехами молодости покончено. То, что он пережил с Милли,  было  совсем
иное. Он был разбит вдребезги, развеян по ветру,  и  притом  он  не  мог  не
верить, что она его любит. Все ее  поведение  в  этом  убеждало.  Его  тело,
казавшееся  чистым  сосудом,  храмом,  подметенным,   пустым   и   ожидающим
водворения неземного гостя, теперь заявляло о себе горячо и требовательно  -
назойливый зверь из неспокойной плоти. Точно из жил его выкачали всю кровь и
влили новую. Он до ужаса четко ощущал свою телесность, и,  когда  нестерпимо
прекрасная, нестерпимо желанная Милли умильно глядела ему в глаза и медленно
приближала к его губам свои теплые губы, он  чувствовал,  что  воистину  Бог
принял человеческий образ.  Милли,  разумеется,  ограничивала  свои  милости
самыми невинными ласками, чем довела его до состояния, близкого  к  безумию.
Конец наступил, когда во время вечеринки в Мэйнуте  Барни  был  застигнут  с
Милли на коленях. Вскоре затем он покинул колледж. В каком  порядке  события
сменялись после этого, Барни уже не помнил отчетливо: то ли он  раскаялся  и
отказался от Милли, то ли Милли бросила его  и  он  раскаялся.  Нередко  ему
удавалось находить себе оправдания - ведь удар, каким явилось исключение  из
колледжа, с ужасающей ясностью показал ему, чего он лишился. Влюбившись,  он
не признался себе, что это конец его высокого призвания. Совесть укоряла его
часто и болезненно, но каким-то образом ему все  еще  казалось,  что  он  не
отступил от прежнего решения. Когда же весь  мир  божественной  благодати  у
него отняли и он оказался один в пустоте,  без  всякой  поддержки,  если  не
считать насущного хлеба церкви и простенького механизма покаяния, он был  до
такой степени сломлен, что уже почти не чувствовал себя человеком. Тут уж  и
Милли не могла бы ему помочь, даже если  бы  она  сразу  не  устранилась.  А
Милли, увидев Барни отлученным от колледжа,  без  сутаны,  тут  же  потеряла
всякий интерес к этому  жалкому,  растерянному  молодому  человеку,  который
бегал по Дублину в поисках работы; и после одного свидания, когда она сперва
обратила их отношения в шутку, а потом чуть не обвинила его в  том,  что  он
все это выдумал, просто перестала с ним встречаться.  Может  быть,  ей  было
стыдно. Но подтверждалось такое предположение только тем, что она  сохранила
эту историю в тайне и никогда  никому  о  ней  не  рассказывала.  Мэйнутские
наставники умели молчать, и самого Барни ничто не побуждало  к  болтливости,
поэтому никто так и  не  узнал,  какую  роль  Милли  сыграла  в  его  жизни.
Считалось, что его отказ от посвящения в сан связан с  "какой-то  женщиной";
дальше этого не шли даже слухи.
     А Кэтлин знала. По чистой случайности, которую Барни впоследствии  счел
решающей в своей жизни, Кэтлин, невзначай заглянув к  Милли,  застала  ее  в
объятиях  Барни.  Если  бы  не  это,  часто  думалось  Барни,  он  едва   ли
впоследствии доверился бы Кэтлин. Во всяком случае, пережитый  тогда  испуг,
внезапное появление Кэтлин в роли свидетеля и позже сознание, что она,  одна
из немногих, _знает_, - все  это  в  его  глазах  ставило  Кэтлин  в  особое
положение. Ее удивленными, осуждающими глазами  он  увидел  себя,  без  пяти
минут  священника,  страстно  обнимающего  смазливую  вдовушку  сомнительной
репутации. Она узнала - это было скверно,  но  это  их  сблизило.  Лишившись
всего, и Милли, и желанного будущего, он должен был к кому-то прилепиться, и
он прилепился к Кэтлин.
     Но почему он так быстро отчаялся? - думал он. Почему не принял на  себя
всю силу удара, не  почувствовал,  что  долго,  может  быть  годами,  должен
оставаться  сломленным  и  униженным?  Нужно  было  уехать  из   Дублина   и
попроситься на самую черную работу при каком-нибудь  захолустном  монастыре.
Таким, как он, есть куда деваться. Ибо катастрофа не разбила  его  веры.  Не
разбила, но, очевидно, думал он позднее, оставила на ней трещину,  иначе  он
так не поспешил бы перестроить все свои планы. Нужно было не  махнуть  рукой
на духовный сан, а считать, что это бесценное сокровище, которое  уже  почти
далось ему в руки, просто отдалилось от него, может  быть,  на  недосягаемое
расстояние, однако осталось тем единственным, к чему стоит стремиться. Нужно
было каяться, неустанно, неистово, быть готовым распластаться в пыли.  Нужно
было кусок за куском вырвать из себя  прежнюю  душу,  все,  что  делало  его
слабым и лживым. А он вместо этого,  потеряв  всякую  надежду,  повернувшись
спиной ко всему, что произошло, сразу стал искать утешения.
     Кэтлин, сама не  так  давно  оставшаяся  вдовой,  была  старше  его  на
несколько лет, и сперва он пришел к ней как к матери или к  старшей  сестре.
Он ей поведал все - не только про Милли, но и про всю свою  жизнь,  детство,
родителей. Он пошел к ней еще и еще; и Кэтлин слушала его кротко и  разумно,
отчего казалась удивительно хорошей женщиной, первой хорошей женщиной, какую
ему довелось встретить. Она его не упрекала, но и не оправдывала, и  он  был
ей благодарен за готовность судить его.  Потом  в  этом  бегстве  от  дурной
женщины к хорошей забрезжил какой-то  смысл.  С  отрадным  облегчением,  так
непохожим на недавнее безумство, он полюбил ее. И она,  казалось,  тоже  его
полюбила - за все, что он пережил, за то, что была ему нужна.  Неожиданно  в
ней воплотилась возможность праведной жизни, которую он до  этого  искал  не
там,  где  надо.  Теперь  он  виделся  себе  в  мечтах,   как   муж-католик,
отец-католик, опора чистой, бодрой, крепкой католической семьи, хозяин дома,
где найдет приют каждый, кто отягчен виной и горем. Он видел  путь,  ведущий
прямо назад, к невинности. Он сделал Кэтлин предложение, и она согласилась.
     Почему же все пошло не так? Ему казалось, что он угомонился.  Он  нашел
себе скромную должность на государственной службе и начал писать  работу  по
ранней  истории  ирландской  церкви.  Опубликовал   статью   под   названием
"Некоторые друидические истоки христианских таинств", на которую журнал "Меч
и дух" дал неблагоприятный, но пространный  отзыв.  Заинтересовался  борьбой
между ирландской и римско-католической церковью, предшествовавшей  собору  в
Уитби. Усмотрел важные аналогии между ирландской церковью и православием. Он
решил доказать, что Ирландия и христианский Восток говорили на чистом  языке
Евангелия,   сохраняя   мистическую   свободу   и   дух    любви,    который
римско-католическая  церковь,  этот  слишком  теоретический,  слишком  четко
организованный  механизм,  постепенно  утратила.  Он  опубликовал   брошюру,
озаглавленную "От Афона до Атлона", и  вступил  в  переписку  с  несколькими
весьма  искушенными  в,  спорах  французскими  иезуитами,  которые   шутливо
предостерегали его от опасности  ереси.  Он  подробно  изучил  происхождение
монашества в Ирландии, всей душой привязался к святой Бригитте, этой щедрой,
кроткой святой-чудотворице,  и  совершил  паломничество  по  ее  следам.  Он
задумал книгу "Значение Бригитты", которая должна была  стать  первым  томом
большого труда. Казалось, жизнь идет как надо. А между тем все это время его
брак с Кэтлин оставался фикцией.
     Кэтлин, понятно, никогда не упрекала его, никогда даже не  упоминала  о
его поразительном фиаско. Но понятно и то, что  через  некоторое  время  она
стала от него отдаляться. Ему казалось, что она отдаляется медленно, шаг  за
шагом, устремив на него взгляд, ожидая знака, который он не мог  ей  подать.
Если б только он мог, как в прежние дни, просить у нее помилования! Но этого
он не мог. Теперь ему нужно было защищаться от нее, возводить укрепления. Он
стал ее побаиваться. Раз за разом он строил, а  потом,  конечно,  отбрасывал
гипотезу, что она вышла за него в  пику  Милли.  Более  уверенно  он  строил
гипотезу, что полюбила она в нем не всего  целиком  сложного,  запутавшегося
человека, а только его грехопадение. Много позже  он  выразил  э