---------------------------------------------------------------
     Jean Vercors. Le radeau de la Meduse (1969). Пер. с фр. - Ю.Яхнина.
     В кн. "Веркор. Молчание моря. Люди или животные? Сильва. Плот "Медузы".
     М., "Радуга", 1990 (Серия "Мастера современной прозы").
     OCR & spellcheck by HarryFan, 19 December 2000
     Spellcheck: Владислав Рунов, 6 Aug 2003
---------------------------------------------------------------





     Гибель Эстер Обань на Южной автостраде в  1960 году  потрясла нас всех,
но не удивила. Лично я никогда не садился без дрожи в ее открытый "феррари".
Само собой, я старался ничем не  выдать своего страха, но невольно вцеплялся
в  сиденье, а она закатывалась смехом  (она  была по натуре  жизнерадостна и
смешлива),  дружелюбно подтрунивая надо  мной.  Я  был  уверен,  что  в один
прекрасный  день она вот так  и  погибнет - смеясь. Люди,  страстно  любящие
жизнь,  слишком  любят ею рисковать. И однажды ранним утром,  после того как
она всю ночь мчалась на бешеной скорости, она в тумане налетела на грузовик.
     Лицо  ее  и в  смерти сохранило отпечаток жизнелюбия  и в то  же  время
иронии, неизменно прятавшейся в уголках ее губ. Открытый гроб стоял  посреди
кабинета,  где  Эстер принимала своих  больных, и казалось, она  по-прежнему
царит  в  огромной фонотеке,  среди дремлющих  магнитофонных лент с  записью
исповедей ее  пациентов.  Я уже  тогда  подумал:  как  с  ними  быть?  Эстер
постоянно твердила, что,  как  только у  нее выдастся  свободное время,  она
напишет работу, в  которой подытожит свои наблюдения и основные  клинические
выводы. Она умерла, так и не приступив к этой работе; во всяком случае, в ее
бумагах я не нашел никакого намека на этот труд.
     Она   сделала   единственное  распоряжение  (как  знать,   может  быть,
предвидела катастрофу?), назначив меня своим душеприказчиком.  Но  завещания
не  оставила...  Однако  я  не мог  допустить,  чтобы  погибли  собранные ею
сокровища. Поэтому  первым  делом  я  предпринял  трудоемкую  работу  по  их
классификации: на каждой папке с историей болезни значилось  имя больного, а
магнитофонные записи  из  соображений  врачебной  этики были  безымянные,  и
порядковые  номера  тех  и  других не совпадали. Занятый своими собственными
делами, я очень не  скоро сумел установить, какой  папке соответствует какая
запись.  Но зато,  найдя  наконец ключ к шифру Эстер,  я  в  дальнейшем  уже
пользовался  им без труда.  Мое внимание  тотчас  привлекло  одно имя  - имя
известного  писателя,  внезапная гибель  которого  совсем  недавно  потрясла
литературный мир.
     Эта  смерть  еще слишком свежа в памяти, а писатель  слишком  известен,
чтобы я  позволил  себе дать пищу любопытству читающей  публики, обнародовав
тайны  его личной жизни и при этом  раскрыв  его подлинное имя. Но, с другой
стороны,  я  не  чувствую  себя  вправе  утаить  мою   находку  от  Истории.
Представьте  себе на минуту, что  магнитофонная лента сохранила записанные в
тиши кабинета откровенные  признания,  на какие  способен  вызвать  человека
такой собеседник,  как  Эстер  Обань,  подробности интимной жизни  Стендаля,
Бальзака, а если говорить  о времени  более  близком,  Пруста или  Малларме,
сохранила  их  голос,  неповторимую  интонацию,  все  их колебания,  попытки
самозащиты и  внезапные глубинные прозрения,  когда  человек постигает вдруг
утаенную до сих пор от всех частицу правды о  самом себе. Какой  незаменимый
источник  ценнейшей  информации  для  понимания  произведений  писателя,  их
генезиса! Какая невосполнимая утрата, если эти драгоценные записи погибнут и
никто  их  не  обнародует!  Вот   почему  я  подавил  некоторые  соображения
щепетильности и, решив утаить до поры до времени  подлинное имя  писателя  и
опустить кое-какие факты, в  которых слишком  легко  угадываются действующие
лица  (по  истечении  подобающего  срока  я  внесу необходимые  разъяснения,
которые позволят восстановить  все  факты и подлинные имена), стал приводить
свою находку в порядок.
     Да, именно в порядок, потому что  в этой  длинной,  урывками записанной
"исповеди" (многие ее места совершенно непонятны без заметок, которые Эстер,
слушая, набрасывала  на клочках  бумаги) не  было никакой последовательности
[вдобавок эти заметки  очень трудно датировать; к счастью,  на  одном листке
указана дата  рождения -  1919 г.,  а дальше  говорится,  что писателю около
сорока; следовательно, записи были сделаны в самом конце пятидесятых годов -
в 1958-м или  1959-м  (прим.авт.)].  Иными словами, мне в руки  попала самая
настоящая головоломка. Тем более что я забыл упомянуть главное: курс лечения
у Эстер проходил не сам писатель, а его молодая жена.
     Загадка номер один: зачем так подробно расспрашивать мужа, когда лечишь
жену?  Второй  загадкой  можно, пожалуй, считать  последовавшую вскоре после
этого  трагическую  гибель  писателя  и  его  жены  (еще одна  автомобильная
катастрофа - но случайная ли?).
     По-видимому, Эстер не поддерживала с  супругами дружеских отношений (во
всяком случае, мужа она прежде  не встречала), однако  с  женой, несомненно,
была связана какими-то общими занятиями. Я не мог установить, какими именно:
ни заметки  Эстер, ни магнитофонные записи не содержат  на этот счет никаких
намеков. Но по некоторым оброненным вскользь словам можно предположить,  что
они состояли в одном спортивном клубе - играли то ли в гольф, то ли в теннис
(а   может,  занимались  другим  видом  спорта).  Однако   все  это   только
предположения.
     В данном  случае больная интересует нас  лишь  постольку, поскольку она
связана со своим  мужем, знаменитым  писателем.  Их  общая гибель заставляет
задуматься над характером ее болезни (а также над причиной их смерти).
     Итак  - головоломка. Должен ли я был опубликовать, не  меняя  в  них ни
слова, заметки и записи в том беспорядке,  в каком  я их  нашел? Это  было и
проще,   и  соблазнительней.  Тем  более  что  в  наши  дни  хаотичность   и
бессвязность считаются  альфой  и  омегой  таланта,  nec plus ultra  [здесь:
высшее  достижение (лат.)]  искусства. Поскольку  в начале  века  кое-кто из
талантливых  писателей писал  заумно, заумь  стала  подменять собой  талант.
Кстати, выдумка и вправду талантливая: если ваш король гол, сделайте из него
головоломку,  -  кто  посмеет  утверждать,  что  среди  тысячи  разрозненных
фрагментов не спрятаны кружева и драгоценности?
     Подлинная глубина поверяется  только  ясностью  смысла. Лично я страдаю
тяжелой  и  неизлечимой  болезнью  -  уважением  к   читателю.  Уж  если  ты
_печатаешься_, стало быть, хочешь, чтобы  тебя читали, а значит - поняли, но
тогда элементарное требование  вежливости -  стараться  не затемнять  смысл.
Темнить   без   надобности?   Оправдать  это   можно  разве  что  неодолимой
потребностью выдающегося таланта, иначе в лучшем случае  это парадокс  и при
всех  обстоятельствах  - наглость.  Что  же  мне  было делать?  Восстановить
связность рассказа -  сбивчивого, прерывистого,  со  всеми  его  повторами и
неправильностями разговорного  языка, - вкрапливая в соответствующих (на мой
взгляд) местах  торопливые наброски Эстер, в которых так  много  сокращений,
шифрованных  записей,  не  говоря  уже  о  неразборчивых  словах; сократить,
дополнить,  связать концы с концами? Не означало ли это сковать ускользающую
истину  искусственными рамками и тем самым  задушить ее? Взвесив все  "за" и
"против", я все-таки на это решился. По опыту знаю, что доля живого  вымысла
иногда  оказывается  более  правдивой,  чем   слепое  следование  букве.   О
результатах судить читателю; он - мой единственный судья. Да отпустит он мне
мои грехи!






     Первая запись Эстер Обань в истории болезни N X... (Марилиза Легран).

     ВТОРНИК. 15  ч.  30  м. Мадам  Легран. Вот тебе  раз  -  это  Марилиза.
Легранов на свете  много, я думала, придется иметь  дело  с  одной  из  моих
старых пациенток.
     Сначала я решила,  что  она  пришла по поводу предстоящего матча. Но по
выражению лица поняла:  дело  серьезное. Говорит,  что уже несколько месяцев
страдает нервной  депрессией  (она ее  умело скрывала).  К  домашнему  врачу
обращаться  не хочет. Ко  мне питает глубокое  доверие (спасибо).  Пришла не
только как к психоневрологу, но и как к другу.
     По сути дела, несмотря на приятельские отношения, я о ней почти  ничего
не  знаю.  Возраст:  около  тридцати.  Происхождение:  дочь Теодюля  Кламара
(Протестантский   банк).   Муж   -   Фредерик   Легран,  "проклятый"   поэт,
революционер. Из-за мужа более или менее разошлась с родней. Четверо  детей.
Ожидает пятого (пока еще не заметно).  О муже  знаю  то,  что знают все: его
первая книга  вызвала перед войной  в  буржуазных кругах  скандал  настолько
шумный, что о ней помнят даже те, кто  ее не читал. Тем  более что с  годами
одиозность поблекла  и выродилась в обыкновенный  успех: книгу  давно издают
массовым  тиражом,  она  принадлежит к числу наиболее  ходких и  приводит  в
восторг молодежь, жадную до бунтарской, протестующей поэзии. Я помню из этой
книги  одно-единственное  двустишие - мой молокосос племянничек  декламирует
его кстати и некстати:

     Вы мертвы. Молчанье. Лишь вонь мертвечины
     Из-под ваших личин источаете вы...

     Мне  как-то пришлось признаться Марилизе, что  я не читала произведений
ее  знаменитого  мужа:  "Такая  дурацкая  жизнь,  едва  успеваю  следить  за
литературой  по  специальности".  Она  мило улыбнулась: "Жаль". И  все.  Мне
нравится ее сдержанность.
     Она начала с извинений:  "Если я вам надоем,  гоните меня прочь. Вы мне
однажды  сказали,  что вам  осточертели  ваши  "дамочки".  Правда  ведь?"  Я
рассмеялась: "Бывает, что осточертеют, а все равно интересно.  К  тому же вы
не принадлежите к числу "дамочек". Словом, рассказывайте все как есть".
     Жалобы:  тоска, меланхолия, потеря  аппетита,  мигрени, головокружения,
taedium  vitae  [отвращение  к  жизни  (лат.)].  "Ужасные"  провалы  памяти.
Классический набор симптомов.
     Недавно прибавился новый - из-за этого она и решила обратиться к врачу.
Ее преследует страх, что со старшим  сыном (восьми лет) случится  несчастье.
Стоит  ей  увидеть,  как он вскакивает на  стул, бегает по тротуару, толкает
свой самокат, она обливается холодным потом, у  нее начинается сердцебиение,
одышка. Наконец, недавно произошло самое страшное: она вошла в комнату, окно
открыто, ребенок  лежит на подоконнике, высунувшись  наружу,  чтобы  поймать
кончик болтающейся веревки. Вместо того чтобы ринуться к нему, она цепенеет.
И думает -  нетерпеливо, в  зловещем ожидании: сейчас упадет, сейчас упадет,
ну что ж, пусть!
     Само собой, она сбросила с себя оцепенение, кинулась к ребенку, стащила
его с  окна и в  первый  раз  в жизни с остервенением отшлепала.  Мальчик не
пикнул, только внимательно взглянул на мать, потирая горящие ягодицы. И лишь
когда она побледнела, обмякла и лишилась чувств, закричал и пустился бежать,
зовя на помощь.
     Картина ясна. Перенесение отрицательных  эмоций,  все  зло  приписывает
себе: "Виновата я одна, я  -  чудовище". Улыбнувшись, я предложила: "Давайте
поболтаем". Она, как видно, только этого и ждала.
     В  детстве,  юности  -  ничего  примечательного.  Между  тринадцатью  и
шестнадцатью  годами  обычные трудности  переходного возраста:  ненависть  к
родителям, кризис веры, повышенная обидчивость. В семнадцать  лет экзамен на
бакалавра   (1945),  Философский  факультет.  Бросила  занятия,  вступила  в
Коммунистическую партию, расклеивала воззвания, но (сама, смеясь, говорит об
этом) с богатой семьей не порывала. В  следующем году вышла из  партии (дело
Райка)  и попала в  объятия красавицы поэтессы из  Венесуэлы (она троцкистка
или  что-то в  этом  духе).  Довольно  охотно,  с  улыбкой  описывает  милые
безумства этой недолгой дружбы. Среди них история с сиамским котом, довольно
любопытная,  но  по  существу,  видимо,  не  столь  важная  - разве  что для
характеристики  поэтессы,  но она  не моя пациентка [эта история  рассказана
ниже (прим. авт.)]. Очень скоро - ощущение тупика, как в смысле чувственном,
так  и в  духовном.  В это  самое  время  - встреча  с  Фредериком  (кстати,
познакомила  их венесуэлка).  Он  на  десять  лет  старше. Любовь  с первого
взгляда.  Классическая идиллия. Гражданский  брак. Три года  без  детей  (по
обоюдному  согласию),  затем  (во  изменение  условий  договора?)  несколько
беременностей подряд.


     Магнитофонная запись:
     - Вы вновь вернулись к более буржуазным взглядам?
     - О нет, нисколько. Со стороны наш образ жизни, пожалуй,  может создать
такое  впечатление,  но  разве  суть  - во внешних  приметах?  С какой стати
отказываться  от  житейского  комфорта?  Мы ведь боремся против  подавляющих
личность  принудительных структур,  иерархии,  культуры.  Но  разрушить  это
общество и систему ценностей суждено  не нашему  поколению.  Быть может, это
сделают наши дети - для того их и надо рожать.
     - Но вы сказали... Вы ведь больше не коммунистка?
     - Вовсе  нет,  я только вышла  из  партии.  Именно  потому, что  партия
перестала быть революционной.
     - А ваш муж?
     - О, Фреди вообще против какой бы то ни было  партийной принадлежности.
Он прирожденный оппозиционер и протестант.  Он заведомо осуждает и отвергает
какие бы то ни было системы.
     - Однако он женился, создал семью.
     - По тем же причинам,  по которым он переходит улицу там, где положено,
или уступает в метро  место женщинам. После войны он даже согласился принять
премию  "Фемина",  чтобы  на  целый  год  обеспечить себе  полную творческую
свободу. Ведь линия фронта проходит не здесь.
     - Какое он произвел на вас впечатление при первой встрече?
     - Человека с обнаженными нервами. Он с  первого взгляда меня растрогал:
слишком  короткая мальчишеская  стрижка,  непокорная  прядь  светлых волос -
знаете, хохолок, который  торчит вверх наперекор  всему. Живые, даже слишком
живые глаза, и в них выражение - как бы это сказать?  - настороженности, что
ли. Нервный, тонкий, как тростинка, хотя ему было уже тридцать один год.
     - С той поры он, наверное, изменился - отяжелел.
     - Я бы сказала, стал солиднее - линии затылка, подбородка определились.
По-моему, это ему идет, он выглядит более зрелым и мужественным.
     - А характер?
     - Такой же, как в двадцать лет. Как в пору нашего первого знакомства...
Это  кристальная,  несгибаемая душа. Зло  заставляет  его  страдать,  но  не
пристает к нему. Мы все как-то приспосабливаемся, находим  себе какую-нибудь
защитную  скорлупу - кто спасается сознательной  слепотой,  кто энтузиазмом,
кто несокрушимым презрением, кто какой-нибудь идеологией, но  каждый так или
иначе мастерит себе убежище... Фреди никогда к этому не прибегал, у него нет
уголка,  где он  мог  бы укрыться; в  этом бронированном мире он  совершенно
беззащитен.
     - Я представляла его себе совсем другим.
     - Я знаю, его бунтарство, непримиримость создали ему репутацию человека
сильного, защищенного.  Но  это  вовсе не  значит, что он избрал  бунтарство
средством  для   достижения   определенной  цели.  Истоки   его   творческой
непримиримости  -  это его чистота, прозорливость  и отказ от каких бы то ни
было сделок с совестью.
     - По-видимому, он хороший муж.
     - О, лучше не бывает!
     - И, само собой, хранит супружескую верность.
     (Молчание.)
     - Как вам сказать...
     Мгновение она рассматривала свои туфли.  Потом подняла голову. Ответила
на мою улыбку:  "Право же...", как бы говоря: "Ведь  мы,  женщины,  понимаем
друг друга".
     -  Видите  ли,  в первые годы мы  не  хотели иметь  детей.  Фреди много
путешествовал, я повсюду ездила с ним. Я уверена, что в эту пору в его жизни
не было  никого, кроме меня. Но потом, тоже по обоюдному согласию,  я родила
подряд четырех сыновей - и все это  за восемь лет. Понимаете сами, я была то
беременна, то кормила, и вообще  с утра до вечера вокруг стайка ребятишек...
Я всегда чувствовала себя усталой, ну, словом... Нет, конечно, я не  толкала
его на это, но... Ну, в общем - скажем так, - охотно закрывала глаза.
     - Но ничего серьезного не было?
     - Ничего. И к тому же он мне все рассказывал. Деликатно,  стыдливо,  но
абсолютно все. И это были такие пустяки...
     - Ну а вы? Вы тоже были ему верны? Вам не в чем себя упрекнуть?
     - Конечно, нет! Неужели вы могли подумать...
     И, однако, она залилась краской.
     - Разве что... может быть... если это можно назвать...
     - ...небольшой роман?
     -  О нет!  (Усмехнулась.)  Понимаете,  у  Фреда  есть двоюродный  брат,
немного старше его, они не видятся со времен Освобождения. Реми Провен. Внук
бывшего  министра  - если не ошибаюсь, дед  был перед  войной военно-морским
министром.
     - Помню, помню. И что же этот Реми?
     - Так вот, я встречаюсь с ним, и встречи наши совершенно безгрешны,  но
все-таки они тайные, понимаете?..
     - Братья в ссоре?
     - Да.
     - Какие-нибудь семейные причины?
     - Отчасти да. Но еще и личные.
     - И все-таки вы капельку влюблены?
     -  Ничуть.  Поверьте мне. Я люблю разговаривать с ним. Мне  это  просто
необходимо. Фред такой непримиримый, такой импульсивный -  иногда мне просто
трудно выдержать. А  Реми -  полная ему противоположность: он  до  крайности
уравновешен,  понимаете,  даже  чересчур.  Но  я  прямо-таки  упиваюсь  этим
избытком  равновесия. Вдыхаю его всеми порами - это помогает мне  держаться.
Стоит  мне  увидеться  с  ним,  и  я  чувствую  себя  лучше  -  успокоенной,
отдохнувшей.
     - Успокоенной, но чуть-чуть виноватой?
     - Уверяю вас, нет.
     - И все-таки - вы ведь обманываете мужа?
     Она похлопала глазами, покосилась на меня, мило передернула плечиками.
     - Ну, если вы так считаете...
     - Я ничего не считаю, боже сохрани!
     - Я хочу сказать...  Поскольку я предоставляю ему право...  он со своей
стороны  тоже должен  мне позволить... Нет, положа руку на  сердце,  никаких
угрызений я не испытываю.
     - Но  ему было бы неприятно,  если  бы он узнал, что  вы встречаетесь с
человеком, с которым он в плохих отношениях?
     (Молчание.)
     - Представьте себе, не думаю. Я уверена, что Фреди страдает из-за этого
разрыва.  Они  росли  вместе как  родные  братья.  Их связывают воспоминания
детства, юности! Иногда мне кажется, что, если  бы он узнал... если бы я ему
сказала: "Я видела твоего двоюродного брата", он бы даже обрадовался.
     - Может быть, вы могли бы их примирить?
     - Нет, теперь уже поздно.
     Ответила без раздумий, холодно, с непоколебимой уверенностью.
     - Они оба  воспротивятся сближению. Не знаю, что между  ними произошло.
Когда  я  случайно  познакомилась  с  Реми  у  наших  общих  друзей, они  не
встречались уже  много  лет. Реми  не  хочет говорить на эту тему, он качает
головой и улыбается грустно, но твердо. Фред делает  вид, что у него  вообще
нет никакого кузена.  Единственное, что я знаю, вернее, о чем догадываюсь, -
что Фреди чем-то глубоко оскорблен.
     - Хорошо. Ну а ко мне?
     - Простите, не поняла?
     -  Ко мне вы тоже пришли тайком? Пришли посоветоваться,  не  сказавшись
ему?
     - Что вы! Наоборот:  это он убедил  меня обратиться к вам. Он же видит,
что я несчастна. Ведь я иногда дохожу до мыслей о самоубийстве.
     - Ничего, мы все уладим.
     Она ушла приободренная. Но это ненадолго. Пока - подведем итоги.
     Брак   по  любви,  укрепленный  взаимопониманием:   гневным  неприятием
современного  миропорядка.  У  нее это  неприятие умеряется  атавистическими
чувствами,  унаследованными  от  многих  поколений   богатой  протестантской
буржуазии. У него,  по ее  словам, выражено столь необузданно, что она порой
теряет душевное  равновесие. Потом  - знакомство с  Реми,  который  на  меня
производит  впечатление этакого тюфяка. Тем  не менее она встречается с  ним
тайком и поэтому чувствует себя виноватой больше, чем хочет признаться мне и
даже самой себе. В то же время  нянчится со своим знаменитым мужем, как мать
с капризным дитятей,  но жаждет (не без замирания сердца) быть причастной ко
всем  крайностям этой мятежной натуры.  Раздираема  этим влечением и боязнью
загубить себя.
     Может быть, следует повидать мужа? Чтобы проверить ее слова. Оскорблен,
говорит  она.  Чем  и насколько  глубоко?  Не тут  ли  причины  ее  болезни?
Попробуем также, если удастся, повидать этого Реми. Что это? Простая дружба?
Неосознанная любовь? Увидим.






     Первая запись Эстер Обань в истории болезни N Y... (Фредерик Легран).
     На  газетных фотографиях у  него  во рту неизменная  трубка. Прекрасно.
Добрый знак. (...)
     (Замечание не такое уж странное, как может показаться на первый взгляд.
Эстер когда-то,  смеясь,  открыла мне секрет одного  из "тестов",  с помощью
которых определяла, как себя держать с  пациентом, впервые являющимся  к ней
на  прием. Она  предлагала  ему  сигару,  толстую сигару. Если  пациент  был
человек  некурящий,  заряд  пропадал  даром.  Курящий возьмет  без  раздумий
сигарету, но сигара - это уж слишком большая роскошь, в больном  просыпается
недоверие:  наверное,  врач  хочет  притупить  его  бдительность.  Но  если,
несмотря  ни на  что, он сигару  возьмет,  значит,  с  ним можно действовать
напрямик, он из экстравертов, легко расслабляется, при случае с ним можно не
церемониться.  Трубка  Фредерика свидетельствует о  том, что он курильщик, а
стало быть, "тест" к нему применим.)
     (...) На телеэкране он показался  мне  выше ростом, чем я предполагала.
Пожалуй,   довольно  красив.   Нордический   тип,  резкие,  нервные   черты.
Пресловутая непокорная прядь.
     Однако  рядом с Дюмейе отнюдь не  производит  впечатления страстной, но
ранимой натуры, какую рисует его жена.
     За словом  в карман не  лезет, соображает  быстро, с блеском  парирует,
вынуждая   собеседника   защищаться.   Лицо   довольно  суровое,   несколько
напряженное  -  и  вдруг  оно   озаряется  пленительной  улыбкой.  В  общем,
впечатление приятное.  Но назвать его беззащитным? Во всяком случае, по виду
этого никак не скажешь. (...)
     (Итак, судя по всему, Фредерика Леграна, которого ей предстояло принять
вскоре после того, как она занялась лечением его жены,  Эстер Обань в первый
раз  увидела - как это часто бывает - случайно, по телевидению. Когда именно
это  произошло? Никаких указаний  нет. Между прочим, в дальнейших  беседах с
мадам Легран имя ее мужа вообще больше не упоминается.)
     (...) В жизни он тоже хорош собой, но вблизи заметен не вполне здоровый
цвет лица. В будущем предвижу неполадки с желчным пузырем.
     С  первых  же  мгновений  - встревоженное выражение  заботливого  мужа.
Хороший признак  - искренне любит  жену.  Конфликт,  если  таковой  имеется,
следует искать в другой сфере.
     Предлагаю  ему  сесть  - садится не  на краешек кресла, но и не на  все
сиденье. Смотрит мне прямо в глаза, с некоторой настороженностью.


     Магнитофонная запись  (избавим читателя от первых фраз  - общепринятого
обмена  любезностями вроде  "Рад  с  вами  познакомиться",  "Ваша прелестная
жена..." и  т.д. И так до первых слов, относящихся  непосредственно к  делу:
"Вы,  конечно,  догадываетесь,  почему  я просила  вас  прийти?"  Посетитель
упавшим, нерешительным голосом):
     - Что-нибудь серьезное?
     - Все зависит от того, как понимать это слово, мэтр. Жизни мадам Легран
опасность не угрожает.
     - А... рассудку?
     -  Рассудку тоже нет, успокойтесь! А вот  насчет душевного равновесия я
этого утверждать не могу.
     - Увы, я сам это знаю.
     - Тут многое в ваших руках.
     - Я повинен в ее состоянии? Я совершил какой-то промах? Ошибку?
     - Chi lo sa? [Кто знает? (итал.)]
     - Она жаловалась на меня? На что-нибудь конкретное?
     - Да нет же, нет! По ее словам, вы лучший из мужей.
     - Но в таком случае...
     - Это ничего не доказывает. В отношениях мужа и жены  бывают загадочные
обстоятельства.  И та, и другая стороны могут о них даже  не подозревать. И,
однако, они иногда приводят к настоящим катастрофам.
     - В наших отношениях никогда не было ничего загадочного.
     - Вам это только кажется.
     - Значит, она вам что-то сказала. Признайтесь же!
     - Уверяю вас, ничего.
     - Тогда я не понимаю.
     -  Тут  и понимать  нечего. Все  очень просто. Я  хотела  вас  увидеть,
познакомиться  с  вами.  И,  сопоставив  свои  впечатления  с тем,  что  мне
расскажет  ваша  жена,   прояснить   обстоятельства,  которые,  может  быть,
необходимо прояснить.
     (Недолгое молчание. Потом:)
     - Скажите откровенно, доктор, к чему вы клоните?
     -  Да  ни  к чему  конкретному. Я  просто  хочу,  чтобы  мы  поболтали,
дружески, без церемоний. Как за  чашкой чая. О том о сем. О ваших заботах, о
ваших трудностях...
     - Простите, доктор,  но  я несколько  удивлен. Разве ваши коллеги,  как
правило, лечат мужа, чтобы вылечить жену?
     - Как правило -  нет! (Смеется.) Но, во-первых, у всякого свой метод, я
могла бы сослаться  на врачей,  которые утверждают:  "Если у жены расстроены
нервы, в девяти случаях  из десяти  болезнь гнездится в муже".  Во-вторых, я
слишком хорошо знаю Марилизу, чтобы заняться ее лечением, не  познакомившись
с вами. И наконец, я жду от вас вовсе не ее психологического портрета.
     - Тогда чьего же?
     - Но я же сказала вам, мэтр. Вашего.
     В течение  нескольких секунд  ему явно хочется  вежливо, но  решительно
послать  меня  к черту; но тут же (как, впрочем,  всегда)  в нем берет  верх
опасение повредить  жене и  еще  мысль,  как бы не  подумали,  что он что-то
скрывает.
     И почти тотчас  - улыбается. А ведь  правда  - лицо  суровое, временами
настороженное, а улыбка очень мягкая.
     - Ну  что ж, раз вы полагаете... Хотя, право, я не совсем понимаю... Но
все же, доктор, я надеюсь, это займет не много времени?
     - Час, не больше, раз в неделю.
     - Раз в неделю? Но, доктор, у меня очень мало свободного времени...
     - Вы занятой человек, мэтр, я тоже, все мы очень заняты. Но речь идет о
здоровье Марилизы.
     -  Но я не  пойму, о чем я должен вам рассказать. Моя  жизнь -  это моя
работа. В остальном в ней нет ничего необычного.
     - Еще бы. (Усмехается.) Это утверждают все. Итак, начнем?
     Вздрогнул. Вытаращил глаза.
     - Как? Сразу? С места в карьер?
     - А почему бы и нет?
     - Не знаю... Мне надо как-то подготовиться...
     -  Да  ведь готовиться не к чему! Я не Великий Инквизитор! Повторяю: мы
просто  будем болтать,  без заранее обдуманного плана. Вы  расскажете только
то, что вам захочется. То, что вам придет в голову, просто так, не принуждая
себя...
     -  Но мне ничего не приходит  в голову! Скажите по крайней мере, что вы
хотите знать.
     -  Сама  не знаю.  Давайте  для начала  придерживаться хронологии.  Так
проще. Начнем с детства. У вас были братья, сестры?
     - Нет. Только двоюродный брат. Больше никого.
     - Он жил вместе в вами?
     - Мой отец взял его к  нам двухлетним ребенком, когда умерла  его мать.
Его собственный отец, брат  моей матери,  был капитаном дальнего плавания и,
конечно, не мог сам воспитывать мальчика.
     - Как его звали?
     - Двоюродного брата? Реми Провен. Внук...
     - Ах да!
     - Простите, что вы сказали?
     - Да нет,  ничего. Я  знаю - внук министра.  И  вы часто встречаетесь с
ним?
     - Нет. Мы в натянутых отношениях. Но откуда вы знаете?
     - Это несущественно. А почему вы в натянутых отношениях?
     Лицо его вдруг замкнулось. В голосе лед.
     - Доктор, мы  понапрасну теряем время.  Здоровье  моей  жены  не  имеет
никакого отношения к этой ссоре.
     - Этого мы с  вами не  знаем, мэтр. Вам неприятно затрагивать эту тему,
не так ли?
     - Да.
     - Быть может, вы сожалеете о разрыве?
     - Я об этом не думаю. Но не сожалею.
     - Однако вы любили кузена?
     - Это было так давно... Право, доктор,  неужели вы будете настаивать на
этом вопросе?
     -  Говорю  вам,  мэтр,  я  знаю  не  больше  вашего.  Я  только  потому
заинтересовалась,  что  у вас к этому  разговору  не лежит  душа. Как видно,
ссора оставила в вашей душе чувствительный рубец. А рубец - это всегда очень
интересно.  Не  сердитесь, мэтр, если  мне  иной раз  придется задеть вас за
живое,  потом вы убедитесь -  это для  пользы дела. Вы улыбаетесь - отлично.
Будем  продолжать?  Спасибо.   К  какому  возрасту  относятся  ваши   первые
воспоминания?
     -  О,  к  очень  раннему.  У  меня  сохранились  совершенно  отчетливые
воспоминания об очень раннем детстве.
     -  Что  ж, мы  этим  воспользуемся.  В ту пору  вы еще дружили  с вашим
кузеном?
     Ответил  не  сразу.  Сначала  его   голубые   глаза   заволокла   дымка
воспоминаний  -  так  бывает,  когда взгляд обращается как бы внутрь себя. Я
протянула ему ящичек - сигару?
     - Сигары очень хорошие. Мне их присылают из Голландии.
     - Если позволите, я предпочитаю свою трубку.
     Интересно наблюдать, как он ее  набивает, заталкивает табак мизинцем, а
крошит пальцами другой руки  -  точно  лапы  паука расправляются  с  мушкой.
Раскуривая трубку, начинает говорить. На лице задумчивая полуулыбка.
     -  Дружил ли я  с  Реми?  (Пф-ф!..) Да, конечно, дружил. (Пф-ф...)  Два
сапога  -  пара. (Пф...)  Шалуны - каких свет не  видел... Мое самое  раннее
воспоминание? Пожалуй, история с китайской вазой. Это была громадная ваза, в
ней  росла пальма. Стояла она довольно неустойчиво на трехногом столике.  Мы
привязали  один  конец  веревки  к пальме,  а  другой  к гвоздю  в стене,  я
вскарабкался на стул, и  мы пустили по веревке  от гвоздя  к вазе пряжку  от
ремня. Нам хотелось изобразить  захватывающий аттракцион,  который мы видели
на  ярмарке в Данфере.  Там была натянута стальная проволока, и по ней можно
было скользить с невероятной  скоростью, держась за  два кольца, укрепленных
на роликах. Родители нам запрещали это развлечение - слишком опасно (кстати,
позже его запретила и полиция). И вот мы воображали, что скользящая пряжка -
это  мы  сами.  Но  замена  была  слишком жалка, чтобы долго питать  детское
воображение. И Реми пришло  в  голову подвесить к веревке своего Полишинеля.
Полишинель был почти с  меня ростом, и едва он повис на веревке, как  ваза с
пальмой  зашаталась. Бедняга  Реми!  Я как сейчас вижу: расставив руки, он в
отчаянии пытается удержать фарфоровую махину в три раза больше его самого. И
вот  ваза с оглушительным  грохотом  рухнула на пол,  земля  рассыпалась. Мы
ревем, вопим от ужаса - я стоя на стуле, Реми среди осколков вазы, -  а  мои
перепуганные родители кричат из-за двери: "Что? Что случилось"  - не решаясь
войти из страха, что мы погребены под обломками упавшего шкафа.
     - Представляю, как они обрадовались потом. Вас не наказали?
     - В тот раз  - не помню. Но  если  наказали,  нахлобучку,  как  всегда,
получил я один.
     - Почему "как всегда"?
     -  Потому  что  Реми   следовал  в  жизни  золотому  правилу:  "Никаких
неприятностей".  При первом признаке тревоги он забивался под кресло или под
диван и оттуда наблюдал за развитием событий.
     - А вы?..
     - А  я - я встречал их лицом к лицу. Мне было всего три  года,  а  Реми
пять, и я был от горшка  два вершка,  но  именно я  шел навстречу опасности.
Видно, я от рождения был бунтарем. (Усмехается.)
     - И подзатыльники доставались вам?
     - Само  собой, кто бы ни провинился. А я думал об одном: как  отомстить
за несправедливость.
     - Кому? Реми?
     - О нет, взрослым. Но они были  слишком большие, слишком сильные, чтобы
я мог расправиться с ними, поэтому я обращал  свой гнев на принадлежавшие им
вещи: на мебель, на лампу. Мать часто описывала  мне такую, например, сцену:
разъяренный карапуз  вцепился  в турецкий  ковер, который лежит  на полу под
громадным  столом, и  кричит,  грозится:  "Я  созгу  твой ковелЛазобью  твою
лампу!" Мать смеялась, а я  неистовствовал  от бессильной ярости, обзывал ее
гадиной, бросался к  окну, звал: "Спасите, здесь обизают лебенка",  на улице
поднимался шум... Очаровательное дитя, как видите.
     - И чем кончались эти приступы ярости?
     - Вполне  заслуженной  поркой. Причем  в  этом  случае  я  принимал  ее
безропотно и даже с некоторым, пожалуй, удовлетворением.
     - Вот тебе раз! Почему?
     -  Потому что  мне удавалось  восстановить справедливость.  Ведь эту-то
порку я действительно _заслужил_.
     - По крайней мере так вам это представляется теперь...
     -  Вовсе  нет. Родители не так  уж  далеки  от истины,  когда,  выпоров
капризного  мальчугана, приговаривают: "Теперь у тебя  хотя бы будет причина
для слез".  Он ведь для  того и  плакал, чтобы его наконец выдрали за  дело.
Только  таким  способом  в  нем и  может  изгладиться обида  за какое-нибудь
несправедливое  наказание,   которую  он  не  вполне   осознает,  но  горько
чувствует.  На эти вещи у меня  очень хорошая память. Да что там, мои первые
воспоминания такого рода  восходят к еще более давним  временам, к еще более
раннему возрасту.
     - Когда вам не было и трех?
     -  Ровно  полтора  года.  Я опрокинул  какую-то кастрюлю,  обжег  руку,
истошно кричал -  но  ничего этого я не  помню. Зато я вижу себя у открытого
буфета, няня  протягивает  мне  пирожное.  Я  был  сластена, а  чтобы съесть
пирожное, нужно  было  перестать кричать. И вот это-то, это единственное,  я
помню  - свое унижение.  Само  собой,  я  сдерживаю слезы, но, жуя пирожное,
думаю - не такими словами, конечно,  но  все-таки думаю с досадой, с обидой:
"Она заткнула мне рот пирожным".
     - Черт возьми! Полтора года - и уже такая гордыня!
     - Гордыня? Навряд  ли.  По-моему, тут было другое, я не  мог  перенести
самовластия  взрослых,  того,  что  они  по  своей  прихоти  вертят  слабым,
беззащитным существом: захотят  -  заставят плакать, захотят - заткнут  рот.
Уже в том возрасте мне была невыносима несправедливость, навязанная силой.
     -  Вы не такое  уже редкое исключение. Всем детям в большей или меньшей
степени присуще это чувство.
     - Не уверен, что именно  оно.  По сути дела, я  ополчался  против плохо
устроенного  мира, в  котором  взрослые  знают все, а  дети ничего, не знают
даже, что можно,  а что нельзя. Чувство страха, вернее, уверенности, что мне
придется быть изгоем, окрасило все мое детство. Вы меня понимаете?
     - Не совсем. Изгоем - где? В дурно устроенном обществе?
     - В мире, где тот, кто  знает все - будь это отец, мать или сам Господь
Бог, -  не  желает уберечь ребенка от  промахов,  порожденных  неведением, а
потом  его  же награждает тумаками. Разве это  справедливо? Разве допустимо?
Вот каково было мое чувство.  Чувство отторгнутости, одиночества.  Ощущение,
что ребенок  одинок. Что ему не  на кого  рассчитывать.  А вот  вам еще одно
воспоминание. Я вас не утомил?
     - Нет, нет, я слушаю.
     - Я был тогда  чуть постарше - лет четырех или  пяти. Меня учили читать
Священную  историю. Вначале кара, назначенная Адаму, вызвала  у меня  просто
отвращение:  "В поте лица твоего  будешь есть хлеб". "В поте лица"  -  какая
гадость! Но  когда мне  объяснили, что  это значит,  я и вовсе приуныл: хлеб
надо было _заработать_. Долгое время я полагал, что нет ничего проще - пошел
в банк и  взял деньги. Но  тогда почему  же  каждый раз, когда  приближались
_последние  дни  месяца_,  отец ворчал: "Сколько  веревку ни вить,  а  концу
быть!"  Мать проливала  слезы.  Этот "конец"  не  выходил у меня из  головы.
Значит,  заработать себе на  хлеб не  такое простое дело? А вдруг я этому не
научусь?  Вдруг  я стану таким,  как нищие попрошайки в  метро? В метро было
много  нищих, и это смущало  мой покой. Мысль о них преследовала меня каждое
утро, когда меня водили на  прогулку мимо булочной против Бельфорского льва.
Эта  булочная с открытой витриной,  выложенной  свежими хлебцами, бриошами и
рогаликами, и поныне существует на углу улицы Дагерр. Здесь всегда был народ
- люди,  которые умели зарабатывать себе на хлеб. А чуть поодаль на складном
стуле  сидел нищий  и,  подражая  флейте, носом  выводил какие-то  невнятные
гнусавые звуки, от  которых мне становилось не по себе. Однажды я видел, как
ему бросили какую-то мелочь, он вошел в булочную и купил маленький хлебец. Я
тут же сделал подсчет. В ту пору такой хлебец стоил два  су. Шоколадка тоже.
Стало  быть,  на  худой конец,  если  я стану нищим,  главное  - каждый день
получать по две монетки в два су, тогда я смогу прожить. А если мне иной раз
перепадет  три  монетки,  я,  может,  даже скоплю деньги на  старость.  Этот
подсчет избавил меня от тревоги за будущее. Во всяком случае - отчасти.
     - А теперь?
     - Простите, не понял?
     Вопрос  застиг  его  врасплох. Я  уточнила: "Теперь  вы  избавились  от
тревоги за будущее?"
     Он  засмеялся  негромко,  с  каким-то даже вежливым удивлением.  И,  не
вставая, отвесил мне почтительный поклон.
     - Что ж, и вправду нет. Вы угадали. Я тревожусь  о нем ненамного меньше
прежнего. Несмотря  на  известность,  несмотря  на  успех моих книг. В  этом
отношении я  никогда не  был  спокоен. Меня  не  покидает мысль о  том,  что
общество жестоко -  более жестоко,  чем я  даже  предполагал.  Успех  - дело
неверное.  Счастье  переменчиво,  человека  могут  забыть, завтра  все может
измениться, и я потеряю все, что имею.
     - А вы не думаете, что мадам Легран подозревает об этих ваших страхах?
     - Ей нечего подозревать - они ей хорошо известны.  Я ведь ничего от нее
не скрываю. Но если вы  полагаете, что из-за  этого  у  нее возник  какой-то
"комплекс неуверенности",  вы глубоко  заблуждаетесь. Когда  на меня находят
эти дурацкие  страхи,  мы  вместе их вышучиваем.  Мы оба  достаточно сильные
люди, чтобы в случае необходимости противостоять несчастьям.
     - Во всяком случае, вы так полагаете.
     -  Я в этом уверен. Причем на основании опыта: ведь я  больше  года жил
впроголодь.
     - А я думала, вы росли в довольно состоятельной семье.
     - Так и  есть.  Но когда  мне  исполнилось  восемнадцать  лет, отец без
лишних слов выгнал меня из дому. Притом без гроша в кармане.






     Эта подробность или, вернее, это обстоятельство было для меня новостью.
     - Ого! Какое же преступление вы совершили?
     - О, это слишком длинная история!
     - А вы не можете сформулировать в двух словах, что к этому привело?
     -  А  вы  можете сформулировать в  двух словах,  почему  Бодлер написал
"Цветы зла"?
     - Не понимаю, что здесь общего?
     - Меня выгнали из дому, потому что я написал некую книгу. А оттого, что
меня выгнали, я ее опубликовал. Оттого, что...
     - Какую книгу? Ту, что вызвала скандал?
     - Именно.
     - Снова месть? "Я созгу твой ковел"?
     - И да, и нет. Это гораздо сложнее. Может, я ее для того и написал.
     - Чтобы вас выгнали из дому?
     - Чтобы высказать то, что накипело в душе.
     - Накипело - против кого? Против вашего отца?
     - Против всей семьи. Против целого света.
     - Это в восемнадцать-то лет?
     - Самая пора для отрицания и бунта.
     - Вы правы. К этому времени вы уже кончили лицей?
     - Я готовился к поступлению в Училище древних рукописей.
     - Вот уж никак не вяжется с вами!
     - Знаю.  Все это  не так-то просто объяснить.  Понимаете, школьные годы
были для меня непрерывным мученичеством.
     - Вы не любили школу?
     - Да нет, я  бы не сказал. Не в этом  дело. Я,  кажется, все время себе
противоречу. Но, понимаете, бывают дети... Вот  хотя бы Реми: для него все в
жизни было просто, все заранее расписано. В двенадцать лет он  уже знал, кем
будет,  и так  и вышло, он стал администратором, крупным чиновником. Правда,
после  войны  он  переменил  профессию, но  по  причинам,  которые  никто...
Впрочем, об  этом  после.  Ему были совершенно  неведомы мои детские  страхи
перед  таинственным и грозным будущим. С самых  юных лет он смотрел на мир с
полным   доверием,   общество   взрослых   рисовалось   ему    благотворной,
доброжелательной  средой, где каждому уготовано  подобающее  место.  Знаете,
есть такая игра - наподобие игры "третий лишний". В  круг  ставят  стулья по
числу участников - но  одного стула не  хватает. Реми никогда не задумывался
над тем,  что ему может выпасть в жизни доля - или, вернее, недоля - лишнего
игрока,  эта  мысль казалась ему просто невероятной. Мне  же наоборот  - мне
казалось невероятным,  если вдруг по счастливой  случайности я  успею занять
свободный стул. Поступая в десятый класс, я уже знал,  что меня там встретят
тридцать  учеников,  которые  перешли в  него  из  одиннадцатого  класса [во
французской школе первый класс - старший], и каждый из них уверенно сидит на
своем стуле. Как же я  могу рассчитывать  найти свободное место? Поэтому уже
за несколько месяцев до поступления в школу я начал  подготавливать отца: "В
школе ведь обязательно - ну просто  _обязательно_ - кто-то должен быть самым
плохим учеником..."
     - Но вы ведь не были самым плохим?
     - Нет, я оказался самым лучшим. На свою беду. Я ждал всего чего угодно,
только не слов: "Первый ученик - Фредерик Легран". Конечно,  я был счастлив,
но  главное - ошеломлен. Первый  -  почему? Каким образом? Это  казалось мне
результатом  какого-то  таинственного   ритуала,   правила  игры   от   меня
ускользали.  Но я  по крайней  мере успокоился: уф!  я прочно сижу на стуле,
счастье  мне улыбнулось!  Однако  это  длилось недолго. В девятом  классе  я
учился еще хорошо, в восьмом - довольно прилично, а в седьмом начал сдавать.
Я был годом моложе своих  соучеников, может быть, меня следовало оставить на
второй  год. Занимался я не  больше и не меньше,  чем прежде,  и, однако,  с
каждым месяцем,  с  каждой неделей терял один-два балла, съезжал на одно-два
места;  медленно,  но верно удачливый игрок превращался в игрока-неудачника.
Значит, в  этом мире  нет ничего незыблемого, приобретенного раз и навсегда?
Жестокое  открытие.  Все рушилось. К тому же мне стало казаться -  вероятно,
без всяких оснований, - что дома меня любят меньше, чем прежде. Но кому, как
не вам, доктор, знать, что от созданного ими мифа  люди страдают больше, чем
от реальной действительности? И вот вам пример...
     На  его  лице  заиграла насмешливая  улыбка,  в  которой  чувствовался,
однако, налет грусти.
     - Скажите, вам еще случается иногда гулять в Люксембургском саду?
     - И Люкс? Еще бы. С ним связана вся моя юность.
     -  Вот как, и  ваша тоже?  Тогда  вы, наверное, помните ворота, которые
выходят на улицу Вожирар?
     - Рядом с бывшим музеем?
     - Вот-вот. Вы входите. Что у вас по правую руку?
     - Киоск с газированной водой.
     -  Верно!  Теперь  там  торгуют  кока-колой.  А чуть  подальше, посреди
лужайки?
     - Постойте... Какой-то памятник?
     - Правильно. Какой?
     - Не помню. Какая-то скала, плющ.
     - Да, да. А под скалою?
     - Вспомнила! Сидящий титан!
     -  Верно.  Бронзовый  гигант,  который  всем  своим  напруженным  телом
подпирает, пытается удержать огромный, придавливающий его камень. Вы сказали
"титан". А я звал его иначе. Может, кто-нибудь при мне случайно произнес это
название. Так или иначе, для меня этот памятник назывался "Бремя жизни".
     - Странно в устах ребенка.
     - Не правда ли?  Мы  жили тогда на улице Мезьер, в  типичном буржуазном
доме постройки  прошлого века,  большом  и мрачном. Чтобы  попасть  в коллеж
Вовенарга, мне надо было пройти через  Люксембургский  сад. И  знаете, что я
проделывал  каждый  раз?  Каждое  утро  изо  дня в  день?  Какой я  совершал
ежедневный  обряд?  С  ранцем  за  спиной я  останавливался посреди лужайки.
Смотрел на скульптуру.  Согбенный человек. Глыба, которая на  него  давит. И
каждый раз,  каждое утро эта  глыба наваливалась мне на сердце, и я  говорил
про себя: "Вот и я, я тоже раздавлен бременем жизни".
     Он  посмотрел на  меня таким взглядом, точно  ждал, что в ответ  на эти
слова я ахну от изумления. Не скажу, чтобы я совсем не удивилась, но меньше,
чем он рассчитывал. Многие счастливые дети страдают от тайных горестей.
     - Сколько вам тогда было лет?
     - Девять. Обратите внимание: девять лет, а на душе такой груз, словно я
уже  изведал  все  муки человеческие. Но не подумайте,  что  я был хилым или
угрюмым  ребенком.  Ничуть  не  бывало.  Наоборот,  я  был  шумным,  озорным
мальчишкой, зачинщиком самых отчаянных проказ. Причем повсюду - в классе, на
улице, дома. Мы с Реми придумали, например, такую воинственную игру: один из
нас  с карабином и пистонами прятался в засаде в коридоре, а другие игроки -
враждебная  партия  -  должны были  пробегать через  коридор  в комнату  так
быстро, чтобы  их не успели подстрелить. Тактика  игры состояла в том, чтобы
пожертвовать первым игроком,  зато второй  успевал  пробежать,  пока стрелок
перезаряжал карабин. Реми был любимцем старого полотера, который  приходил к
нам в дом по четвергам. Когда наступала очередь Реми стоять в засаде, старик
тайком  передавал ему  второй  заряженный карабин. Реми "убивал"  нас  всех,
одного  за  другим, а мы не догадывались о его уловке - нам  и в  голову  не
приходило, что его сообщником может быть взрослый! Так вот, однажды я решил,
что попасть  в комнату можно  прямо  из кухни,  стоит  только перепрыгнуть с
одного подоконника на  другой, - оба окна выходили во двор  под прямым углом
друг к  другу. Мы жили на  шестом этаже, но высоты  я не боялся - попытка не
пытка; я уже занес было ногу для  прыжка, но  меня  чудом заметил полотер, в
последнюю  секунду сгреб  в охапку  и,  по  всей вероятности, спас  меня  от
смерти...  Вот  какой  я был  сорвиголова.  В школе перед  уроком истории  я
однажды заложил  взрывчатку  в замочную  скважину шкафа, где хранился скелет
"Жозефина"; дверца распахнулась, и скелет с грохотом вылетел оттуда во время
урока...  Я сам струхнул - у несчастного учителя было больное сердце,  и  он
едва  не отправился  на  тот свет... Я мог бы  порассказать  вам о множестве
других проделок, которым я предавался с упоением. Но, бывало, кончилась игра
- и меня словно подменили. Страх и тревога тут как тут. Они снова берут меня
в тиски.
     - И все из-за плохих отметок?
     - Нет, из-за моего вранья.
     Он сказал  это,  почти  не  замявшись,  разве  что раза  два  затянулся
трубкой, прежде  чем  сделал  свое  признание. Но все-таки  я  почувствовала
какую-то заминку, усилие.
     - Дети вообще любят лгать.
     - Само  собой.  В  случае необходимости. В порядке самозащиты. Ну  а  я
(внезапная  пауза,  негромкое  попыхиванье  трубкой),  я жил и дышал  ложью,
мучаясь  и  терзаясь  от  непрерывной лжи  днем и  ночью  семь  лет  подряд.
Представляете? Семь лет подряд.
     На этот раз я и в самом деле удивилась. Он прочел это на моем лице. Сам
он  улыбается,  но  смотрит мрачновато. Потом вздыхает,  как  бы  иронически
подтверждая: "Я не шучу".
     -  Семь  лет - сами понимаете,  для  ребенка это  целая вечность. Какие
адские муки! Чувствуешь себя  виноватым, притворяешься,  панически  боишься,
что тебя разоблачат. И  меня  разоблачали  всегда, почти  всегда. Но я опять
принимался за  свое.  Неукоснительно.  Изо  дня в  день.  Семь  лет  подряд.
Чудовищно, правда?
     - Но что же вы все-таки творили?
     - Подделывал отметки.
     - И это все?
     - Все. Но я их  подделывал каждый месяц, каждую неделю, в моем дневнике
это было  видно невооруженным  глазом,  я  заранее знал, что меня выведут на
чистую воду, и опять начинал сначала. Мучаясь и дрожа от страха. Подавленный
чувством вины. И бременем жизни.
     - Что-то я не совсем понимаю.
     -  Я и сам не понимаю. Думаю, это объяснялось тем, что, на свою беду, я
почти три года был первым учеником.  В дневнике у меня стояли только десятки
и  девятки.  При  первых восьмерках и семерках  у меня почва  стала  уходить
из-под  ног. Я создал  себе  какую-то  внутреннюю  шкалу оценок,  по которой
семерка или восьмое  место в  классе уже были позором. О шестерке и говорить
нечего. А человек становится рабом символов, которые сам же создает.
     - Неужели ваши родители были так строги?
     - С какой стати им было быть  строгими? Такой хороший ученик. Может,  в
этом-то и крылась причина: я не  в силах  был  их разочаровать.  До сих  пор
помню, каким кошмаром  стала для меня первая пятерка. А ведь это,  в  общем,
была вполне  приличная  средняя  отметка.  Я  как  сейчас  вижу  эту  жирную
_пятерку_, синими чернилами  вписанную в мой дневник. Принести эту постыдную
отметку  отцу было просто выше  моих сил. Понимаете? Выше  сил.  Я ее стер и
вместо нее  поставил девятку. Потом, сдавая  дневник учителю, я вынужден был
снова стереть  девятку и восстановить  пятерку.  Потом я  снова  восстановил
девятку,  но  протер  бумагу  до  дыр.  Что  было  делать? Пришлось  вырвать
страницу. А потом не оставалось ничего другого, как подделать подписи отца и
директора.  В  дальнейшем шестерок,  пятерок и даже  четверок и  троек стало
гораздо больше,  я счищал  и подделывал отметки, и это превратилось в пытку,
которую вам нетрудно вообразить.
     - Представьте,  трудно.  Я не понимаю,  почему  вы  не  перестали  этим
заниматься. Особенно после того, как вас уличили.
     - Я пытался.  Бывало,  иду  я  по Люксембургскому  саду,  сгибаясь  под
тяжестью   ранца,  в   котором   лежит  дневник,  оскверненный  какой-нибудь
необъяснимой  четверкой,  пятеркой или четырнадцатым  местом.  Бреду к дому,
приняв  стоическое   решение  больше   не  лгать,   показать  родителям  мой
опозоренный   дневник   в  его   истинном   виде,   мужественно  снести   их
разочарование, холодное, неласковое выражение их лиц. Но по мере приближения
к дому ноги у меня становятся ватными, на сердце ложится огромная тяжесть, и
я  начинаю  бесцельно слоняться по аллеям.  Я вел сам с  собой изнурительную
борьбу  и  неизменно  ее  проигрывал. Спрятавшись  за  каким-нибудь  высоким
стволом  в английском  саду,  я  вынимал дневник и  подчищал отметку. Только
после этого  я  отваживался  приблизиться  к дому, подняться по  лестнице  и
позвонить в дверь.
     - Ну а потом?
     - Видите ли, потом все происходило как бы помимо моей воли. Последствия
обрушивались  на меня, как  античный рок. Я был  уже не  актером, а жертвой.
Понимаю, объяснить это  трудно... Я и сам только теперь, в разговоре с вами,
пытаюсь  как-то  разобраться  в том,  что меня пугало,  чем была вызвана эта
мания.  Может быть, я считал,  что, если я вдруг  сразу  предъявлю родителям
свои  плохие отметки, я сам как  бы  публично  и даже  с каким-то цинизмом и
равнодушием распишусь в своем падении.  А скрывая их, я как бы отмежевываюсь
от  них.  Оттого  что отец  обнаруживал  обман постепенно, его разочарование
обращалось в гнев, к тому же направленный совсем на другой объект. Этот гнев
был, в общем, не так уж  страшен.  Но зато выдержать взгляд отца, открывшего
дневник и увидевшего клеймо - плохую отметку,  - нет, на это я  решиться  не
мог, не мог даже  подумать об этом без ужаса. Его глаза затуманятся упреком,
огорчением. Нет, такое испытание, такая мука были выше моих сил.






     Эти детские  страхи, искаженное представление о шкале  ценностей, когда
стыд ребенку перенести  легче,  чем  сознание своей бездарности, а гнев отца
предпочтительней его разочарования, что-то мне упорно напоминали.
     - Вы и в самом деле стали плохо учиться?
     - В том-то и дело, что нет. По некоторым предметам я, хоть и не блистал
успехами,  как  раньше,  все же  достаточно  успевал,  чтобы  в  конце  года
оказаться в списке лучших.
     - Так чего же вам не хватало?
     - То-то и оно, что это меня не успокаивало. Вернее, нет, успокаивало  -
на время летних каникул. На три месяца я освобождался от бремени жизни. Но я
не  забывал:  стоит вернуться  в  город, и все начнется  сначала.  Последние
недели отдыха  были  отравлены  муками приговоренных  к  смерти, которые все
усугублялись. А  впереди  в  погребальном  мраке  маячил  Париж. Стоило  мне
подумать об этом, и меня начинало мутить. Невеселая история, не правда ли?
     Я улыбнулась. Подошла к книжной полке. Открыла том воспоминаний Кафки и
прочла отрывок, посвященный годам  его учения  в  лицее. [Речь, без  всякого
сомнения, идет  о следующем отрывке: "Конечно, я  должен  был провалиться на
вступительном экзамене - но я выдержал. Значит, провалюсь на переходном - но
я его сдал и продолжал переходить из класса в класс. Казалось, у меня должна
была зародиться надежда. Куда там - чем большие успехи я делал, тем тверже я
был  убежден,  что  в   конце  концов  все  кончится  катастрофой.  Я  часто
представлял себе зловещее  сборище преподавателей, которые  сошлись  вместе,
чтобы  разобраться в  этом  беспримерном  и  возмутительном  случае  - каким
образом  самый бездарный  и  невежественный ученик мог  под шумок достигнуть
таких  высот и  очутиться  в  классе, который  уж  теперь-то,  когда к  нему
привлечено всеобщее внимание, безусловно, с позором извергнет  его из  своих
рядов   при  ликовании  всех  праведников,  избавленных   наконец  от  этого
самозванца". (Прим. авт.)]
     Он выслушал меня с величайшим вниманием, потом покачал головой.
     - Ну что ж,  если  угодно, какое-то сходство тут есть, но,  пожалуй,  в
обратном  смысле.  Юный Кафка придумывал этот  клубок кошмаров, чтобы  найти
оправдание своей несовместимости с бытием. Я же наоборот... (Усмехается.) Но
я  чувствую, что  снова противоречу сам себе. Я собирался  сказать, что я-то
как  раз  бунтовал  против приспособленцев,  против  лжеправедников,  против
самозванцев  - да, да,  -  они удобно устроились на стульях, которые  успели
занять, хотя  не превосходили меня ни умом, ни прилежанием,  но они  уже  на
школьном  опыте уловили, как себя следует вести в жизни, овладели искусством
втирать   очки,   разыгрывать  ученость,  когда  ее  нет,  угодничать  перед
начальством, изучив его слабости, усвоили  набор  трюизмов, которые повышают
твои акции, и научились губить конкурентов с помощью  мнимо доброжелательных
намеков... Но  я  имел  в виду  и другое -  во мне  говорило  также  чувство
собственной неполноценности. Ведь я мог быть первым -  и перестал им быть, а
значит, я слишком ленив, рассеян, предпочитаю занятиям развлечения...
     - Это было справедливо?
     - Отчасти. Во всяком случае, при сравнении.
     - С кем?
     - С Реми. Мать вечно ставила его мне в пример.
     - Бедняга! Было отчего его невзлюбить... А он так хорошо учился?
     - Превосходно, и притом по всем предметам. Если я, кончив играть, вновь
погружался в  свои тревоги  - удел строптивцев,  - он преспокойно садился за
стол, готовил  уроки и без всяких усилий получал  прекрасные отметки. Говорю
вам, в двенадцать лет он уже установил очередность общественных ступеней, по
которым  ему  надлежит  подняться,  и  при  этом  разумность  и незыблемость
социального  механизма  не внушали  ему  ни малейших сомнений. Ему все  было
понятно, и все его устраивало.
     - А вам не удавалось почерпнуть в его взглядах хоть капельку оптимизма?
     - Наоборот. Его уверенность в  будущем еще неумолимее  подчеркивала мою
собственную  душевную  неустойчивость.  Мои вкусы,  мысли,  планы непрерывно
менялись,  вытесняя   друг  друга.   Я  собирался  быть   то   хирургом,  то
парикмахером,  то  путешественником,  то  машинистом,  то   плантатором,  то
преподавателем химии... Но все эти стремления по очереди  гибли, подорванные
сомнениями и неверием в свои  силы. Стать хирургом или парикмахером - но для
этого нужна  незаурядная ловкость. Машинистом... а вдруг случится  крушение?
На худой конец преподавателем химии  - мне  как-то удалось поставить два-три
опыта... Ну  а  вдруг ученики меня освистают, как беднягу Фийу, которого  мы
прозвали  Вонючкой? Стать  плантатором, землепроходцем, а  значит, оказаться
одному в незнакомой  стране - это мне-то, который и на родине чувствует себя
чужим, неприкаянным,  изгоем? Нет, никогда мне не найти своего места  в мире
взрослых,  в  социальной  схватке,  к  которой  на  моих  глазах  безмятежно
готовился Реми.
     - Все это  очень интересно.  Ваши  страхи, негодование, ложь по крайней
мере в одном  совпадают с ощущениями Кафки -  и то и другое крайности. Я уже
давно  подозреваю,  что наша  система  оценок,  отметок,  экзаменов  пагубно
действует на чувствительные и наивные, неокрепшие умы. Не будь этой системы,
и  Кафка,  и вы легко излечились бы от  нравственных мук,  которые отравляли
ваше детство. Ребенка с  натурой менее  прямой  они вообще могли завести бог
знает куда.
     - Вы правы. Абсолютно правы. Тому свидетельство история с электрической
железной дорогой. И с аттестатом.
     - Что за история? Расскажите.
     - Стоит ли? Не довольно ли разговоров о моем детстве? Не подумайте, что
я уклоняюсь,  но  какое, черт возьми, это  имеет отношение  к  здоровью моей
жены? Я не вижу никакой связи.
     -  Ни  вы,   ни  я  не  можем  судить  об  этом,  дорогой  мсье.  Любое
воспоминание, которое вас тяготит, может нам что-то прояснить.
     -  Мне,  однако,  хотелось  бы предстать наконец  перед  вами  в  более
выгодном свете...
     - Ну-ну, не надо кокетничать, расскажите все как есть.
     - Хорошо. Теперь я  сам  над  этим  смеюсь, и вы тоже  будете смеяться,
потому что, как видите,  я не так уж плохо кончил. В противном случае первый
же мой промах мог  бы  послужить  доказательством моих дурных  наклонностей!
Какое предосудительное прошлое!  Как  подумаешь - просто дрожь берет! Ну так
вот.  Мне  было  лет  десять-одиннадцать, близилось  Рождество, мой  рыщущий
взгляд обнаружил на шкафу краешек большой красной коробки,  при виде которой
сердце мое учащенно забилось: а что, если это предназначенный мне подарок? Я
подставил скамеечку, проверил - о чудо, электрическая железная дорога! Целую
неделю  я  был счастлив. И вот  наступает последний  день занятий. А в  моем
дневнике - "постыдные" отметки. Ясно, что я их должен стереть...
     - Ради электрической железной дороги?
     - Я считал, что  да, но, конечно,  я все равно стер бы их.  Страх,  что
меня лишат подарка, был вызван чистейшей мнительностью - по совету директора
лицея меня никогда не наказывали.
     - Разумный человек. Продолжайте. Итак, вы решили стереть...
     - Но в Люксембургском саду я вдруг вижу свою мать, она сидит в кресле с
приятельницей.  Делать  нечего  -  мы  возвращаемся  домой  вместе.  Я  бегу
прямехонько  в уборную и  прячу  дневник за  канализационную  трубу, а потом
заявляю, что забыл  дневник в лицее.  "Сходи за  ним". -  "Завтра". -  "Нет,
сейчас".  Четверть  часа спустя возвращаюсь.  "Классная комната заперта". Но
мать говорит: "Попроси консьержку открыть тебе дверь". Что делать? Как быть?
Старуха, владелица  писчебумажной  лавки  на углу  нашей улицы,  моя  старая
знакомая,  одалживает  мне   листок   бумаги   и  конверт  ("Хочу  разыграть
приятеля").  Возвращаюсь  с письмом от консьержки:  директор  увез  ключи  с
собой.
     - Ну, знаете, дорогой мой!
     -  А  я о чем  толкую!  Мать просит:  "А ну-ка напиши  слово "сегодня".
Старательным почерком вывожу "Сиводня" через "и" и "в". "Те же самые ошибки,
-  говорит  мать. - Ты  уличен.  Пойдем вместе  в школу". И мы идем в школу.
Может, за это время она, на счастье, сгорела?  Приближаемся к школе, ноги  у
меня подкашиваются, в глазах темно, еще немного, и я  потеряю сознание. Мать
увидела,  как я побледнел,  ей  стало  меня  жалко.  "Пойдем домой".  Но  ей
пришлось поддерживать меня, вести под руку по ступенькам. Конечно, я во всем
сознался. Но вы сами видите, до каких крайностей...
     - Меня  удивляет  одно.  В  Америке, один раз  поймав  вас на лжи,  вас
немедля повели  бы к психоаналитику и травмировали бы, может быть, на долгие
годы. Но  почему никто не подумал  о том, что вас еще в  семилетнем возрасте
следовало показать психоневрологу?
     - В ту пору это не было принято. По-моему, в двадцатые годы такая мысль
просто  никому  не  могла прийти в голову. Даже когда я перехватил табель за
триместр, посланный моим родителям по почте, окунул его в хлорный раствор и,
подделав подписи  учителей,  разными  чернилами проставил в  нем одни только
хорошие отметки по всем предметам. Я проделал это так тщательно, что вначале
вообще никто ничего не заподозрил.
     - Час от часу не легче!
     -  И,  однако,  я, как  всегда,  понимал,  что  правда  в  конце концов
обнаружится.
     - И кто ее обнаружил?
     - Мать. При первом же визите к директору  лицея.  Это случилось в  моем
присутствии.
     - И что же вы сделали?
     - Другой  ребенок  на моем  месте и  от  меньшего пустяка  попытался бы
утопиться.  Я  же  только бродил  по  улицам  несколько часов подряд.  Потом
вернулся домой. Мать плакала, но не сказала мне ни слова.
     - По совету директора, конечно?
     -  Конечно.  Но  директор  высказал  предположение,  что я, мальчик  от
природы хороший, попал под влияние какой-нибудь "паршивой овцы". Пусть, мол,
мать последит за моим поведением и моими знакомыми - она окажет услугу всем.
Бедняжка мама! Вообразите,  каково было  этой  стыдливейшей  в  мире женщине
пытаться  выведать  у  сына, нет  ли  у  него "дурных товарищей".  Я в своей
невинности считал плохим товарищем  того, кто ябедничает или не подсказывает
на уроках.  Конечно,  у меня такие были.  "Фреди,  не  дружи  с ними больше!
Поклянись,  что не будешь с ними дружить!" Представляете себе мое удивление!
"Если ты будешь с ними дружить, ты  весь пожелтеешь, уши у тебя оттопырятся,
и  все  будут  про это  знать, и дядя запретит  тебе  играть  с Реми!" Я был
слишком потрясен,  чтобы  возражать  или  задавать вопросы. Я пожелтею и уши
оттопырятся  только из-за того, что такой-то и  такой-то - гадкий мальчишка?
Еще одна загадка. Мне понадобились годы, чтобы наконец постичь непостижимое.
     - Это делает честь вам и вашим товарищам. Да и Реми, наверное, тоже?
     - О, в этом отношении он был натура совершенно здоровая.
     - Только в этом отношении?
     -  Нет-нет,  во  всех отношениях.  Я  это  прекрасно  понимал.  Он  был
образцом,  который и  подстегивал меня, и приводил в  отчаяние,  потому  что
постоянно напоминал  о моем собственном  ничтожестве. Так,  однажды... Но вы
знаете, который теперь час?  Вот уже больше  часа вы заставляете меня молоть
языком! Не хватит ли на сегодня?
     На первый раз было, пожалуй, даже слишком много. Тут нельзя  перегибать
палку: тише едешь - дальше будешь. Он подошел к окну полюбоваться Парижем, с
моего этажа город виден от Монпарнаса до Монмартра. Мы еще потолковали о том
о сем и договорились встретиться на будущей неделе. На прощанье он улыбнулся
мне доверчивой улыбкой, обаяние которой для него отнюдь не секрет.






     Прослушала  всю запись  первого  сеанса от  начала  до конца.  Поражает
искренность его слов и интонации, какая-то, я бы даже сказала, чрезмерная: у
него не было  никаких причин  для такой внезапной откровенности. Может,  это
оборотная  сторона его  детской невропатии,  реакция,  вывернутая наизнанку?
Почти   маниакальная   потребность   говорить  правду  в   противовес  былой
маниакальной потребности лгать? Надо проверить.
     Теперь о том, что нас волнует, - о  здоровье его жены, - не сохранились
ли у  него  остаточные  явления его детской болезни, стремления любой  ценой
внушить окружающим,  что он  тот,  кем  ему хочется быть и  кем он быть  уже
перестал, - то есть  лучший ученик в классе? И ради этого в случае  нужды он
не остановится перед тем, чтобы подделать чужой почерк. Тоже проверить.


     Так-так. Что означает это переодевание? В прошлый  раз на нем был синий
шерстяной костюм, строгий и подчеркнуто деловой. Сегодня - вельветовые брюки
и  куртка  серовато-бежевого цвета, что  придает ему  более  непринужденный,
домашний  вид. С какой  целью он выбрал этот костюм? Может, просто так,  без
всякого умысла? Что-то не верится.
     Поздоровавшись со мной,  подошел прямо к окну: "Невозможно налюбоваться
этим видом. Не правда ли?" Я  подтвердила, подошла к окну, мы стали смотреть
вместе. Он подчеркнуто обращается со мной не как  с  врачом, а как с другом.
Далеко  не всегда хороший признак. Некоторое время следует  подыгрывать,  но
при этом быть начеку.
     Предоставила ему изливать свои  восторги по поводу  Парижа. Наконец  он
сел,  я спросила:  "Начнем?" Движением  руки ответил: "Пожалуйста".  Закинул
ногу на ногу.
     - Поговорим еще немного о вашем двоюродном брате Реми.
     - А-а! Извольте!
     - Я вижу, вы в восторге.
     - Нет. Но если это на пользу...
     -  Итак, подытожим:  этакий невозмутимый увалень,  главное  -  "никаких
неприятностей", приспособленный к жизни, неглупый, усидчивый, здравомыслящий
- словом, примерный мальчик. Иначе говоря - зануда, верно?
     - Как когда. Я вам уже говорил, во время игр  мы отлично ладили  друг с
другом.  Отлично. Два  сорванца. Проказливые, изобретательные.  Но  вдруг  -
стоп, пора делать  уроки, и вот он уже засел за учебники и тетради, молчит -
точно воды  в рот набрал, сосредоточенный, прилежный, не голова, а шахматная
доска, каждая фигура на своем квадрате...
     - Такое раннее честолюбие?
     -  Я  бы  не  сказал.  Честолюбцам  свойственна  кипучая  энергия, даже
напористость. У Реми и в помине этого не было.  Ему все было обещано заранее
- оставалось просто ждать.
     - Ждать, пока преподнесут на блюде?
     -  Не совсем.  Скорее по  принципу  автомата:  ты стараешься,  учишься,
сдаешь  экзамены, потом  нажимаешь кнопку  - дзинь - и  получаешь должность,
которая тебе  причитается. У меня  же все  было наоборот: дзинь - в автомате
пусто, должностей не осталось,  разобрали другие. Помню, однажды в Лугано...
хм,  забавно,  почему вдруг  это всплыло в  памяти?..  Надо вам сказать, что
семья   Легран  -   весьма  скромного  происхождения.  Мой  отец  родился  в
Сент-Антуанском  предместье.  Женившись на  моей  матери  - а она,  как  вам
известно, урожденная Провен, - он поднялся ступенькой выше  по  общественной
лестнице. Он долго  служил скромным  счетоводом  у старого торговца  лаками,
который привязался к нему и оставил в наследство свою лавку. Отец немедля ее
продал и, пустив деньги в  оборот, нажил капитал на сделках с недвижимостью.
Я  рассказываю вам  эти подробности, чтобы  вы поняли:  среда, в  которой  я
вырос,  - состоятельные, но  средней руки буржуа.  Сам  я родился  на  улице
Мезьер. Пятикомнатная квартира окнами  во двор, с допотопным лифтом (помните
-  на  тросах?),  с черным ходом  - словом, вы  понимаете,  о  чем я говорю.
Напротив нас жила вдова прославленного  генерала. Мать часто встречала ее на
рынке - генеральша  сама  ходила за покупками. ("Как  просто она держится!")
Дамы раскланивались, осведомлялись о здоровье друг друга. Отец очень дорожил
этим знакомством, я  же  был им просто  ослеплен (шутка  сказать  -  мировая
война!),  но этим  отношения наших семей исчерпывались. Да  иначе  и быть не
могло:  в  моих глазах между берегом безымянных  мелких песчинок  -  рядовых
людей - и гордыми мраморными утесами славы лежала такая  пропасть, что через
нее просто невозможно было перекинуть мост. Не знаю, внятно ли я выражаюсь.
     - По-видимому, в вас уже пробудилось классовое чувство?
     -  Несомненно,  но тут  дело не  в  нем.  Мать встречала генеральшу  на
Сен-Жерменском  рынке, раскланивалась и  разговаривала с ней.  Она встречала
там  и жену  сапожника, раскланивалась  с  ней,  однако не разговаривала;  я
замечал  разницу. И все  же у  меня  было  ощущение,  что  слава знаменитого
генерала или президента  Пуанкаре, которым  восхищался  отец,  какого-нибудь
модного художника,  даже артиста  воздвигала  между  ними  и  семьей  Легран
преграду куда  более непреодолимую,  чем та,  которая  отделяла  Легранов от
сапожника.  Понимаете?  Суть  была  не  столько в классовой  принадлежности,
сколько в _породе_. Мне казалось, что человеку от рождения суждена слава или
безвестность, все равно как одному суждено  родиться леопардом, а  другому -
жабой. Глазам ребенка мир рисуется таким, каким он его  видит:  неизменным и
незыблемым.  Я не представлял себе, как из серой массы заурядных людей можно
перейти в блистательное меньшинство знаменитостей.  Леопард  ведь не  меняет
своей  пятнистой  окраски.   Наверное,   именно  поэтому  я  так  болезненно
воспринимал шутки  моих школьных товарищей, которые, переводя мою фамилию на
немецкий  язык, называли  меня Friedrich der Grobe - Фридрихом  Великим, как
короля  прусского,  словно  для  того,  чтобы  лишний  раз  подчеркнуть  мое
ничтожество.
     - Неуместная шутка родителей?
     - То, что они называли меня Фредериком?
     -  Помню, на бульваре Инвалидов был булочник по  фамилии  Мань.  Должно
быть,  шутники родители  нарекли его Шарлем,  потому что  на  вывеске он  не
решился обозначить свое полное имя, а написал только первую  букву  - Ш [имя
Шарль Мань звучит по-французски как Шарлемань, то есть Карл Великий].
     - Я его понимаю. Такое имя - нелегкий груз.
     -  Но  теперь-то  вы не  должны это  чувствовать.  Вы создали себе свое
собственное имя.
     - Как вам сказать... пожалуй, мои чувства мало изменились. По отношению
к  славе, я  имею в  виду.  До сих пор - не правда ли, странно? - я не могу,
например, смотреть на групповой снимок, где  Марсель Пруст, совсем еще юный,
стоит на коленях,  держа  в руке ракетку,  точно мандолину,  у ног  девушки,
сидящей на стуле, не могу смотреть на этот снимок без удивления;  я никак не
освоюсь  с мыслью,  что  человек,  вознесенный,  подобно Прусту,  на вершину
славы,  вел  когда-то  самую  банальную, нелепую светскую  жизнь и  при этом
окружающие не глядели на него словно зачарованные, как глядят на гениального
писателя, каким он стал двадцать лет спустя... Это чувство во  мне настолько
сильно,  что  даже  теперь,  когда  я  вам  описываю  эту  довольно  смешную
фотографию,  мне  кажется,  будто  от  нее  исходит  какой-то  аромат тайны,
скрытого   смысла,  особой   интеллектуальности...   Любые   фотографии  или
документы, касающиеся молодости или частной  жизни  великих людей, неизменно
производят  на меня такое впечатление. Быть  может, мои  фотографии  так  же
действуют на других... Но это дела не меняет...
     Так вот,  мне вспоминается, как однажды  во время каникул в Лугано мы с
Реми ехали в маленьком  трамвае  - этот голубой кукольный трамвай курсировал
вдоль озера как  фуникулер, сейчас его заменили троллейбусом, -  с нами была
бабушка  Реми по матери, в окно  мы  вдруг увидели цыганку. "Расскажи своему
кузену", - обратилась бабушка к Реми. Перед этим Реми  провел две  недели  у
нее в Жерармере. И он рассказал мне, что какая-то  цыганка гадала ему там на
картах. А  потом  полушутя-полусерьезно  добавил,  что она напророчила  ему,
будто он станет президентом Республики.
     Сначала, видя его улыбку, я решил, что он посмеивается над столь грубой
лестью. Так на его месте поступил бы я. Но вскоре я понял: нет, если он и не
поверил  в  предсказание, он  вовсе  не  считает его  таким уж  несбыточным.
Бабушка  тоже улыбалась -  с  гордостью. Значит,  оба они  всерьез допускали
возможность   подобного   триумфального  будущего!  Но   ведь   Реми,  такой
рассудительный,  такой уравновешенный, не способен предаваться  беспочвенным
фантазиям. Раз он готов поверить в столь многообещающее пророчество, значит,
он так или  иначе чувствует свое таинственное предназначение! В то время как
я  не  уверен,  что  способен обеспечить  себе  более  или  менее пристойное
существование в  серой массе ничем не примечательных людей, он, товарищ моих
детских игр, сознает, что призван быть членом священного и немногочисленного
братства великих людей! Контраст наших судеб поверг меня в еще большую тоску
и уныние. Не знаю, понятно ли вам то, что я пытаюсь объяснить.
     - В общем - да. Что же было дальше?
     - Да,  собственно,  тем  дело и кончилось.  С  гадалкой. Этот  анекдот,
пожалуй, просто показывает, как мои опасения и страхи перед будущим увлекали
меня все глубже в водоворот  горьких сомнений. И, однако, это были цветочки.
Да.  Хоть  я  и был  готов  к самому  худшему,  хотя мои школьные  неудачи и
прегрешения  подготовили меня  к  этому худшему и я считал,  что уже изведал
тягчайшие  невзгоды, налагаемые бременем  жизни,  но  когда вдобавок  в один
прекрасный  день  я обнаружил  у  себя  (усмехается) чудовищные  склонности,
переполнившие  меня стыдом  и отвращением,  вот тут  я  решил, что  поистине
проклят.
     - Я догадываюсь, о чем вы говорите. Сколько вам тогда было лет?
     - Лет двенадцать-тринадцать.  Но в некоторых  отношениях я был невинен,
как младенец. Однажды я,  уже здоровый верзила, вогнал  в краску свою мать в
присутствии одной приятельницы,  с  которой мы вместе пошли в Лувр. Глядя на
пухлого  мраморного отрока, наделенного  весьма двусмысленной красотой, мать
сказала: "Не  правда ли, вылитая женщина?" "А может,  это и есть женщина?" -
возразил я,  как мне тогда  показалось, весьма кстати. Я, видите ли, еще  не
вполне разобрался в некоем небольшом отличии, которое, впрочем, изображалось
весьма  ненавязчиво, а порой и вовсе  отсутствовало,  я рассматривал это как
художественную вольность и, кстати, вполне ее одобрял. Но вы  представляете,
как хохотала наша приятельница!
     - Да, сказать по правде, вы не отличались скороспелым развитием.
     - Отнюдь  - и  даже  в большей мере, чем вы предполагаете. Представьте,
однажды... ха-ха...  однажды я  расклеивал плакатики - в  тринадцать лет  я,
видите ли, был  ярым  противником  пьянства, сам  нарисовал пропагандистский
плакат и размножил его не то в пятнадцати, не  то в  двадцати экземплярах на
своем  детском  гектографе.  На  плакате  был  изображен  человек,  которого
засасывают зыбучие пески. Надписи  я  уже не помню,  это не важно;  и  вот я
подумал:  "Где бы их расклеить, чтобы было получше  видно?" И не нашел более
удобного места, чем уличные уборные:  уж там-то, сами понимаете,  есть досуг
рассмотреть висящий на  стене рисунок... В ту пору  уличные уборные были  на
каждом  шагу (теперь их почти отовсюду убрали): на одной только улице Гинмер
и  напротив  лицея  Монтеня  их было четыре,  напротив Горного  института на
бульваре Сен-Мишель три,  на  улице Медичи  две...  И  вот как-то  утром,  в
четверг, я вышел из дому с ранцем, набитым плакатами. Но поскольку  я не был
уверен, что это  разрешено, я то и дело озирался, чтобы меня не застали, так
сказать, на месте преступления. На улицах Гинмер и Огюста Конта все обошлось
без приключений,  но  едва я юркнул в  павильончик,  который стоит,  вернее,
стоял  на  углу  бульвара  Сен-Мишель,  как  за мной  следом вошел  какой-то
мужчина. Я решил: подожду, пока он  выйдет, но, к моему  испугу и изумлению,
он откидывается  назад и смотрит на меня... Осечка. Я проворно выскакиваю из
уборной  и  быстро,  незаметно  - в  соседнюю, метрах  в двухстах от первой.
Только вошел -  мужчина тут как тутОткидывается назад и глядит  на меня. Уже
пожилой, с седыми усами.  Полагаю, вы  догадываетесь, какие  мысли и надежды
пробудил в нем  юный  любитель уборных. Но я перепугался насмерть - сомнений
нет,  это сыщик, он следит за мной, он потребует, чтобы я открыл свой ранец,
увидит нелегальные плакаты и меня арестует. Я опрометью на улицу, он за мной
- к счастью, чуть-чуть отставая. Воспользовавшись уличной толчеей, я пересек
бульвар и спрятался в какой-то подворотне. Уф! он меня не  заметил, теперь я
могу следить за ним через  дверную щель. Он еще по крайней мере минут десять
искал меня и прохаживался взад  и вперед, так что я уже начал опасаться, что
мне никогда отсюда не выйти. Наконец  он  потерял  надежду  и ушел;  тогда я
отправился  следом  за  ним, чтобы  издали  убедиться,  не  пошел  ли  он  в
полицейский участок. Но что я вижу? Вместо того чтобы отправиться в полицию,
он идет в Люксембургский сад, а потом за ограду, где устроили отхожее  место
мальчишки.  Еще  долгое время  я не  понимал, что  это  за  странные сыщики,
наблюдающие за уборными.
     - Ваше счастье, что вы нарвались на робкого.
     - Может быть,  да...  а может быть, дело в другом... За  всю  мою жизнь
мужчины подъезжали ко мне дважды, оба раза - когда мне еще не было двадцати.
Надо полагать, я не отвечаю их вкусам...
     - Все тринадцатилетние подростки отвечают их вкусам...
     -  ...зато  они,  безусловно,  не  отвечают   моим,  а  это,  вероятно,
чувствуется.  Но чтобы покончить  с наклонностями,  о  которых  я  упоминал,
скажу,  что у меня-то они были самые нормальные. Просто я  был слишком глуп,
чтобы  понять,  что  со   мной  происходит.  Но  я  зря  докучаю  вам  этими
россказнями,  вы их знаете наизусть. К тому же эти  новые волнения и страхи,
хотя они долго терзали меня, не оставили во мне никакого следа.
     - Вот об этом, друг мой, вы судить не можете. С чего они начались?
     - Мои волнения? С почтовых открыток. Вот видите.
     - Вы правы. Самая банальная история.
     -  Впрочем,  погодите - не спешите  с выводами. Не  помню уже, с какого
именно времени я  заметил, что  мне доставляет удовольствие рассматривать  в
витринах открытки с репродукциями картин из ежегодных  Салонов. В наше время
на почтовых  открытках печатают произведения Пикассо,  Брака и Ван Гога. А в
те  годы  воспроизводили  преимущественно  самых  красивых  "ню" официальных
Салонов.  Это были  мясистые,  тщательно выписанные красавицы с  бархатистой
кожей  в  соблазнительных  и  странных  позах.  Теперь  нагота  такого рода,
непристойность во  вкусе буржуа, перекочевала в рекламу:  стены домов сплошь
покрыты животами и ляжками, дети вырастают  среди  выставляющей себя напоказ
плоти. Не представляю, что теперь остается подростку на долю  воображения. В
мое время все было иначе, я до сих пор помню свое впечатление от одной такой
картинки  - голая танцовщица, сидя  на  табурете, наклонилась  и  завязывает
балетную туфельку, а бедро слегка придавливает ей грудь. Я думал: "Наверное,
ей  немножко больно", и эта мысль причиняла мне какое-то  сладкое  волнение.
Само  собой, этим  волнением, этим невинным садистическим удовольствием я не
посмел поделиться ни с кем, даже со своими товарищами по классу, для которых
всякая "голая баба" была просто предметом насмешек. К тому же я заметил, что
не только случайно испытал это не совсем  позволительное волнение,  но и  не
прочь намеренно  вызвать его  сам. И  вот однажды я глядел  на открытку, где
была в красках изображена обнаженная красавица,  раскинувшаяся  на диване  и
бесстыдно   выставившая   напоказ   свой   прелестный   розовый   живот,   и
чувствовалось,  какой он теплый,  мягкий, упругий, - и вдруг  меня  охватило
непостижимое ощущение: как,  должно быть,  приятно медленно  погрузить в эту
теплую упругость, в эту восхитительную шелковистость... что-нибудь - но что?
- какое-нибудь острие, клинок, кинжал? Понимаете сами, в тринадцать лет я не
читал Фрейда. А потаскушка природа - скрытница, она  вовремя не предупредила
меня, как,  впрочем, не предупредила она, хотя и в обратном  смысле, старика
Гюго, который  оставался фатом и в восемьдесят  лет. Никто меня  ни о чем не
предупредил. Представляете, как я был напуган и потрясен,  обнаружив  в себе
подобные склонности, наивный символизм которых от меня  ускользал.  Напуган,
потрясен, и тем не менее каждый день я  вновь и вновь рассматривал открытку,
потому что при  виде этой розовой плоти, обнаженного  живота, при чудовищной
мысли  о  погружающемся  в  нее  клинке  моя собственная  плоть  проникалась
неуловимым,  странным,  ласкающим  и  упоительным  чувством  удовлетворения,
которым я  не  мог  насытиться. Наконец  однажды,  когда я,  в  который раз,
зачарованным  взглядом   созерцал  нагое  тело,  смутное  наслаждение  вдруг
сделалось  буйным, огромным,  ошеломляющим - незнакомым и при этом настолько
мощным  и ослепительным, что  мне показалось: я  тут  же, не сходя с  места,
рухну  на землю и умру.  Меня охватил такой  страх,  что я  целую  неделю не
приближался ни к одной открытке. Вам смешно, но я говорю  правду - я  решил,
что  заболел...  И  вот  однажды  ночью,  когда я уже  засыпал,  перед  моим
мысленным  взором  снова  возникло  сладкое  и волнующее  зрелище  терзаемой
наготы, и я вдруг почувствовал, как во мне снова рождается, меня охватывает,
во мне разрешается огромное, неслыханное,  фантастическое наслаждение, -  но
только я  заметил,  что  сам  способствовал ему. Мое  изумление едва  ли  не
пересилило  восторг. А  вдруг  я по  чистой  случайности  сделал  выдающееся
биологическое открытие? Вдруг я  открыл невероятное свойство жалкого органа,
в  обыденной  жизни   предназначенного   для   выполнения   самых  низменных
отправлений? Кто бы мог догадаться...
     Несколько   недель   подряд   я   совершенно   искренне,   с   подлинно
альтруистическим великодушием вопрошал себя: имею ли я право хранить в тайне
открытие,  чреватое  столь  неожиданными   и  восхитительными   чувственными
восторгами, и не  должен  ли я, как это ни  мучительно для моей стыдливости,
объявить  о  нем   во  всеуслышание,  дабы  им  могло  воспользоваться   все
человечество? Но интуиция подсказала мне, что лучше все-таки помалкивать; не
исключено, что другие  тоже предаются  этому  занятию, однако остерегаются о
нем говорить. Этот период мук и  радости тянулся довольно долго,  и моя душа
раздиралась  между  наслаждением  и  страхом  перед  образами,  которые  его
вызывали. Но со временем  страх стал притупляться:  постоянство моих видений
успокаивало меня  - должно быть, это не  так уж ненормально и опасно. К тому
же я подозревал  - сам не знаю почему, - что, несмотря на  воображаемый мною
нож, во всем этом действе нет ничего кровавого. Мне даже стало казаться, что
прелестная  жертва не  окажет сопротивления  и даже, сам  не знаю  как, тоже
испытает  какое-то удовольствие.  Вот  до чего  я  додумался,  когда в  один
прекрасный  день  Реми,  которому  было  почти  пятнадцать  лет  и  который,
очевидно,  не  подозревал, какой  я  простофиля,  проходя  вместе со мной по
бульвару, остановился у одной из витрин, без всякого смущения загляделся  на
громадную соблазнительную "ню", насмешливо присвистнул и сказал: "Хороша, а?
Какие груди,  какой живот... -  И вдруг добавил: - И чего только не  лезет в
голову..."  Я уставился  на него со смешанным  чувством ужаса и  облегчения:
как? значит, и он тоже? Выходит, я не просто гнусное исключение? Может быть,
вообще так и должно быть: при виде бесстыдно обнаженного живота "чего только
не лезет  в  голову"? Я не без трепета  стал его  расспрашивать, вначале он,
само собой,  ничего  не понял, недоразумение длилось довольно долго. Но зато
потом,  сами  понимаете,  он  чуть не  задохся от смеха. Однако вместо того,
чтобы  меня  просветить,  он всласть  надо мной  потешился: "Ей-богу, да  ты
просто опасный преступник! Ножом! Нет,  вы только подумайте! Я все  расскажу
твоей матери".  Угроза  Реми  ужаснула меня: во-первых, я снова почувствовал
себя единственным в своем роде выродком, во-вторых, если Реми ее осуществит,
моя мать отшатнется от меня с отвращением. Я защищался как мог:  "Какой же я
преступник! Во-первых, надо сначала увидеть голую женщину не на картине, а в
жизни. А  где я  ее  увижу?  Я  ведь  не  художник". Представляете себе, как
веселился Реми. "Ну  а когда ты женишься и твоя  жена,  голая, ляжет  в твою
постель?" Судите  сами, насколько  я  был невинен: эти слова меня как громом
поразили.  Я уже  говорил  вам,  у нас в семье нравы были  пуританские. Меня
воспитали в  преувеличенной стыдливости, немыслимой в наши дни, когда каждый
обнажается где угодно, когда угодно и под любым  предлогом, даже на сцене...
Моя  мать, например, никогда не  входила в ванную  комнату, когда я купался!
Поэтому невероятное открытие, что женщина, моя жена, должна иметь чудовищное
бесстыдство обнажаться в чьем-то присутствии, пусть даже в  моем, не  только
потрясло,  но едва ли  не возмутило  меня. Реми  сообщил  мне  об этом таким
будничным тоном, что не было никаких сомнений: это бесстыдство всеми принято
и одобрено. Но тогда - тогда... значит, и моя мать при моем отце!.. Она тоже
обнажается... Но зачем? Что она делает? Что делают они оба?
     - Все дети проходят через это открытие.
     -  Безусловно. Но  потрясение не у  всех  одинаковое.  На  меня  словно
налетел ураган. И в одно мгновение опустошил мою душу.
     - Вы не преувеличиваете?
     - Нет. Вы даже и представить себе не можете, какой переворот...
     - А вы только что утверждали, что он не оставил следа.
     -  Он не оставил следа в том человеке, который сейчас перед вами, в том
сорокалетнем Легране, с которым вы сейчас разговариваете. Но  в  ту пору мне
было четырнадцать лет,  даже меньше, тринадцать с  небольшим. Мир взрослых и
без того таил  для  меня угрозу, а теперь  он  приобрел еще  новую  окраску,
мрачную и гнусную: это был мир бесстыдства  и порока. Наверное,  у меня было
презабавное выражение лица -  Реми хохотал до слез. И это было самое худшее.
Его зубоскальство невольно  разоблачало  цинизм, ханжество  и разнузданность
взрослых, с новой силой убеждая меня, что я не способен их понять, ужиться с
ними, найти свое место  в их обществе, - так много в нем зловещих  тайн, так
оно равнодушно к одинокому ребенку и так высокомерно насмехается над ним".






     - Скажите, вас не смущает некоторое... противоречие?..
     Я задала вопрос очень осторожно.  Тут наверняка кроется  болевая точка,
может быть, не до конца затянувшаяся рана. Он нахмурился.
     - Какое противоречие?
     - Вот вы сказали, что стыдились собственных склонностей, в которых было
все-таки  что-то извращенное, кровожадное... Но ведь это должно было внушить
вам известную снисходительность к окружающим - не так ли?
     -  Что  вы!  Совсем  наоборот!  Я  сразу   же  нашел  объяснение  своим
склонностям. В священном ужасе  я понял:  я  не  выродок,  я просто-напросто
вместилище  мерзостей,  которые, как  это ни  чудовищно, присущи  всему роду
человеческому,  только  взрослые  скрывают  их от детей.  Само собой, я  еще
больше  ужаснулся. И  спасение  от  этого ужаса мог найти  лишь в одном -  в
возмущении,  в гневе,  в  бунте. А  так как  эти  чувства  меня  никогда  не
покидали,  понятно,  они стали крепнуть и расцветать.  И  питаться всем, что
попадалось под руку.
     - Понимаю. Вы стали наблюдать за  окружающими, никого не щадя. Критикуя
и осуждая.
     - Именно. Типичная картина в этом возрасте?
     -  Не только  типичная  -  неизбежная.  Но,  как  правило,  это  быстро
проходит.
     - А у меня так и не прошло.
     - Вот как! По сей день?
     -  По  сей  день.  Только сфера наблюдения  - критического наблюдения -
стала шире.  В ту пору она ограничивалась моим ближайшим окружением  - отец,
дед,  дядя,  кое-кто  из  близких  друзей.  И  это-то и было  всего больнее.
Обнаружить, какая  посредственность,  а  подчас и  низость  кроется  под  их
величавой внешностью.
     - Понимаю. Вы их развенчали. И, как всегда, с преувеличенным пылом.
     - Не уверен.
     - А я уверена. Обычно крушение иллюзий распространяется на всех вокруг.
К тому же нет пророка в своем отечестве.
     -  Разумеется. Но ведь иной раз презрение  бывает заслуженным. Король и
впрямь оказывается голым, и смотреть на него довольно противно.
     - А король действительно оказался голым?
     Он  беззвучно рассмеялся,  проведя  указательным  пальцем  над  верхней
губой.
     -  Нет,  конечно,  я несколько преувеличиваю, но все  же... Возьмите, к
примеру, моего  дядю Поля, отца Реми. Капитана дальнего плавания.  Мы видели
его  не чаще  двух  раз в год. В  остальное  время он бороздил океаны. Иначе
говоря -  легендарная личность.  Вести от него  доходили из  дальних  стран,
расстояние окружало их ореолом сказочности  и таинственности: Суматра, Перу,
Огненная  Земля...  Представляете, с каким  нетерпением мы, мальчишки, ждали
каждый раз его возвращения. И  он в самом деле рассказывал нам поразительные
истории о бурях,  пиратах, дикарях, крокодилах  и землетрясениях,  так что у
нас дух захватывало. Он  утверждал, будто впадинка  на кончике его  длинного
носа -  шрам от сабельного удара,  полученного во время абордажа, а на самом
деле  это был  след  плохо залеченного карбункула.  Я свято верил во все его
бесчисленные приключения. Во всяком случае, пока в  них верил сам Реми. Но в
один прекрасный день  Реми потихоньку признался мне, что все это вранье, его
отец  мирно  перевозит  на корабле бананы  и  зерно, а  необычайные  истории
сочиняются, чтобы пустить нам пыль в глаза. Я не только не засмеялся - я был
потрясен. А потом  сурово  осудил  бахвала, который  способен  злоупотребить
доверием  детей,  а то, что  мне  пришлось  узнать о  дяде  позднее,  только
укрепило меня в моем гневном презрении. Дело в том, что с этой минуты, после
первого разочарования, я навострил уши и узнал о нем бог знает что! Однажды,
например, когда  я делал вид, будто поглощен своим конструктором и ничего не
замечаю  вокруг,  я  подслушал,  как  в   соседней  комнате   мать,  смеясь,
рассказывала приятельницам  о  своем брате, храбром  моряке,  старом морском
волке, ныне генеральном директоре Компании морской колониальной  торговли, о
благомыслящем  дяде   Поле,  об  этой  твердыне  добродетели,   рассказывала
вполголоса -  я это слышал  своими ушами - о его  "женщинах", и приятельницы
смеялись  вместе с ней.  Быть может,  я расслышал  не все, но упущенное было
нетрудно восстановить. Я  так и  не уловил, трех или четырех женщин содержал
дядя Поль еще до  того, как овдовел. Но одна, безусловно, жила в Рио, другая
в Бордо, третья в Касабланке  и, кажется,  еще  одна  в  Гонконге, но, может
быть,  она его  бросила,  потому  что дамы  от души веселились,  упоминая  о
Гонконге.  Мать  рассказывала, что он  всех их  называл  одним  ласкательным
именем - "Пупочка" -  и совершенно одинаково обставил их жилища, так что вся
мебель:  кровать,  шкаф, комод,  вешалка,  - все  стояло  на  одних и тех же
местах, чтобы дяде Полю не приходилось менять привычки.
     -   Мне  рассказывали  нечто  подобное  об  одном  известном   немецком
драматурге.
     - Может быть. Но мне это показалось чудовищным. И особенно то, что  моя
мать смеялась над  этой позорной полигамией, вместо того чтобы  ее скрыть, а
уж если тайна вышла наружу,  по крайней мере  безжалостно ее осудить.  Но не
тут-то  было:  когда после  очередного плавания дядя  бросил якорь  на улице
Мезьер, мать приняла его как ни  в чем не бывало. Я  стыдился того,  что она
ему потворствует, и жаждал устроить скандал...
     - ...но не устроили.
     - Конечно, нет. В  четырнадцать лет мы еще слишком  робки и трусливы, я
лелеял свое негодование в тайниках души, но внешне  не  осмеливался проявить
даже холодность, смеялся шуткам дяди Поля, возмущался собственной трусостью,
и негодование бурлило в моей душе, как в котле.
     - Ну и когда же наконец оно перелилось через край?
     Он взглянул на меня с усмешкой, но в то же время с досадой.
     - Видите - я вас предупреждал.
     - О чем?
     - Что вам будет скучно. И вам уже надоело, правда ведь?
     - С чего вы взяли?
     - Да с того, что вы сию минуту дали мне понять, чтобы я закруглялся.
     -  Ничего  подобного. Еще раз  повторяю, я просила вас  рассказать  мне
историю вашей жизни вовсе не для развлечения,  но  при всем при том она меня
очень забавляет.
     - Ах  так, спасибо. Я вас забавляю! Вот как действуют на вас  страдания
ребенка!
     - Ну, знаете, друг мой, вы давно уже вышли из детского возраста!
     - Увы!
     -  Какой  вопль  души!  Значит,  несмотря  на  то  что  оно было  таким
несчастливым, вы сожалеете об ушедшем детстве?
     - Я сожалею о своей детской чистоте.
     - Вот те раз! Хороша чистота! А ложь, а кинжал, а эротические видения?
     - И все-таки я утверждаю: я был чист. Есть пороки, которые представляют
собой   как   бы   оборотную  сторону  врожденной  чистоты.   Мои  греховные
наклонности, мои срывы не могли запятнать моего душевного - если бы речь шла
не о ребенке, я сказал бы, нравственного, - целомудрия. Ангельскую чистоту я
не  ставлю ни  в  грош. Это  унылая пошлость. Я ценю  лишь  чистоту  святого
Антония, и тем выше, чем  сильнее искушения. Чистоту падшей женщины. Вийона.
Антонена Арто. Маркиза де Сада. Жана Жене.
     - На этот счет я могла бы с вами поспорить, но мы обсудим это в  другой
раз. Вернемся к нашей  теме. Итак, негодование  бурлило в  вашей душе, как в
котле,  но все же, если  я  вас правильно поняла, не  в такой степени, чтобы
перелиться через край.
     - Если бы оно перелилось через край  в четырнадцать лет, я был бы чудом
природы.
     - Вы правы. Когда же это произошло?
     -  В  восемнадцать. Мое негодование еще долго питалось всем  тем, что я
наблюдал  вокруг себя. Хотите подробности  - или мне пора закругляться? Ведь
это, пожалуй, неинтересно.
     -  На  первый  взгляд,  может,  и  так. А может  быть,  ключ кроется  в
каком-нибудь незначительном факте.
     - Ключ к чему?
     -  Это не имеет значения, рассказывайте дальше. Итак, дядя Поль. С  ним
вы разделались. Кто на очереди?
     -  Да... кто хотите.  Отец, дед,  многие  другие  -  все,  кого  в моей
книге...  Да  вот хотя бы моя кузина Элиза,  дочь тети  Мари, старшей сестры
моей матери. Хотите, я расскажу вам историю моей кузины Элизы?
     - Раз она вам вспомнилась, почему бы нет.
     - "История" не то слово... скорее, я опишу  вам  этот  характер.  Элизе
было  в ту  пору лет тридцать, а может, немного меньше. Она была трогательно
хороша. Тонкие черты с наивным выражением, затуманенные тихой грустью: Элиза
была  довольно   одаренной  музыкантшей,   но   начала  глохнуть.   Молодая,
музыкальная и почти глухая - печаль  усугубляла ее очарование. Я питал к ней
нежность, влюбленную  преданность, какую может питать к замужней  женщине не
созревший еще подросток, ничего не желающий, ничего не требующий. Чаще всего
она меня не  замечала,  но  иногда в  благодарность  за  какую-нибудь мелкую
услугу  -  за  то,  что  я  ее  сфотографировал,  например, - она  мимолетно
прижимала меня к груди, приговаривая ласковые слова, и воспоминания об  этих
минутах неделями переполняли меня сладкой истомой. Это  не мешало мне питать
восторженную привязанность к ее мужу Роберу, ветерану войны, лацкан которого
был  украшен  веером  орденских  ленточек;  это чувство  казалось мне вполне
естественным - ведь  я так горячо  любил  его жену. И вот  в один прекрасный
день,  уж  не помню точно, при  каких  обстоятельствах, до меня  дошли слухи
(сидя с самым простодушным видом в своем уголке и делая уроки, я, как губка,
впитывал  всевозможные  разговоры  взрослых),  -  так  вот,  до  меня  дошли
настойчивые  слухи:  Элиза  обманывала  мужа.  И  что  было  особенно гадко:
обманывала с мужем  своей собственной сестры Элен. Понятно  теперь, почему у
той всегда такое кислое выражениеКстати,  в этом я  ошибся, потому что, само
собой, ни она, ни Робер  ни о  чем не  подозревали.  Поговаривали даже,  что
оглохшая музыкантша Элиза,  прелестная и трогательная, вела распутную жизнь,
столь  обильную любовными похождениями, что ее любовникам уже потеряли счет.
За несколько лет до этого мы  были с Реми в  кино - это  были последние годы
немого кинематографа, - на экране появились  титры: "Она  прячет любовника в
чемодан"; потом какие-то слуги выносили чемодан, потом его увозили в фиакре,
потом в поезде, уж не помню куда, я наклонился к Реми и шепнул: "А что такое
любовник?", и он ответил мне непререкаемым тоном: "Это тот, кто  ссорит мужа
с  женой". С тех пор мои  познания в  этой области не слишком обогатились, и
все-таки   я  уже   понимал,   что  иметь  одного   любовника  и  то  весьма
предосудительно, а  уж  о сотне и говорить не приходится! Так, значит, можно
обладать   прелестной  внешностью,   печальной  и   нежной  красотой  ангела
Боттичелли и под этой маской прятать чудовищное двоедушие! Можно быть героем
войны, увенчанным славой  и наградами,  и при этом быть  дураком и ничего не
замечать, а  то еще, пожалуй, и  трусом и делать вид, будто  не замечаешь! А
что  со  мной  сталось,  когда я узнал, что муж Элизы вдобавок извлекает  из
этого выгоду!  Он  даже разорил богатого любовника жены и ловко привел его к
банкротству, сам при этом умножив свой  капитал. А  мои родители, возмущаясь
беспутством  жены  и низостью мужа, принимали их с распростертыми объятьями,
так же  как они  принимали  дядю  Поля! Вся  эта ложь,  ханжество, лицемерие
проливали  чудовищный  свет  на  врожденную  лживость  людей,  которые  меня
окружали, и в то же  время обеляли мои жалкие, невинные хитрости - от них по
крайней мере никому не было вреда, кроме меня  самого. Но чем  меньше я себя
винил, тем больше ощущал себя жертвой. Теперь, когда меня уличали, я видел в
этом  чудовищную   несправедливость:  кара   обрушивалась   на   несчастного
мальчугана, который подделывал отметки, а  наказывали  его прожженные лжецы,
которые  были сильнее  его. Я  продолжал подделывать отметки, остановиться я
уже не мог, но, поскольку весь мир представлял собой сплошную фальсификацию,
я подделывал отметки уже не  с раскаянием, а с остервенением. Вот вам пример
-  однажды  я  произвел  обратную   манипуляцию:  восьмерку,  полученную  за
латинский  перевод, я исправил на двойку. Чтобы посмотреть, что  будет. И  в
самом деле,  со злорадным удовольствием я увидел, как  мой отец  растерянным
взглядом  уставился  на  подделанную  двойку.  Что он подумал? Не  знаю.  Он
захлопнул дневник и  молча вышел из комнаты, а я окончательно потерял к нему
уважение".






     Нельзя сказать, что я  была совсем не подготовлена  к такому заявлению.
Но все-таки  мне  показалось,  что  оно было  сделано несколько  ex  abrupto
[внезапно (лат.)].
     - Почему же окончательно?
     - Я же вам объяснил: потому что я не мог ему простить.
     - Что  именно?  Двоедушие?  То, что он рассыпался  в любезностях  перед
теми, кого поносил за глаза? И это все?
     - Конечно, и это тоже, но не только это.
     - Ах вот как. Что же еще?
     - Господи, да, наверное, все то, чем сын может попрекнуть отца.
     - И о чем вам неприятно говорить?
     - Вовсе нет.  Вы ошибаетесь. Я лишен комплекса сыновней почтительности.
Тут, скорее... дело в том, что... среди  причин,  которые восстановили  меня
против отца... мне трудно отделить сознательные от подсознательных...
     - Оставим  в покое подсознательные, это не по моей части, надеюсь, и не
по вашей.
     - То есть в каком смысле - не по моей?
     - Полагаю, что вы не строите свои романы на эдиповом комплексе и прочих
заезженных мотивах, за которые еще держатся американцы?
     - Ни в коем случае! Нет!
     - Тогда давайте разберемся в побуждениях осознанных. Ну, во-первых, то,
что он по-разному держался с людьми в глаза и за глаза...
     - ...но в  первую  очередь, пожалуй, то,  что он  всегда выпячивал свои
несуществующие добродетели и пуританские взгляды, которые были обманом.
     -  Кстати,  это  вовсе не обязательно.  Вы сами сказали, иногда чистота
помыслов идет об руку с нечистыми поступками...
     - Это я так рассуждаю теперь, когда мне  сорок, а тогда,  повторяю, мне
было всего четырнадцать. И я  видел, что отец  прощает беспутную жизнь моему
дяде,  хотя,  если  бы малую толику  подобных  беспутств совершил кто-нибудь
другой, он метал бы громы и молнии. С  Элизой было еще хуже. Мало того, что,
за глаза осуждая ее,  он ей  прощал  на людях,  вдобавок...  Словом,  в один
прекрасный  день, когда я проходил по  темному  коридору, где меня никто  не
ждал,  мне почудилось,  что  отец  отпрянул  от  моей  кузины.  Случись  это
несколькими  неделями  раньше,  я не  обратил бы  на  это никакого внимания:
почему бы племяннице не  поцеловать своего  дядю? Но то, что я о ней  узнал,
пробудило во  мне недоверие и подозрительность. Да и то,  как  она  обнимала
меня в благодарность за какую-нибудь услугу,  стало казаться мне не таким уж
невинным: слишком долго и нежно прижимала она  меня к  своей мягкой, упругой
груди, обдавая ароматом своего дыхания. Я краснел, и в мыслях моих потом еще
долго царило смятение. И вот я стал выслеживать отца. Шпионить за  ним в его
частной жизни и в делах...
     - ...с надеждой обнаружить - что? Хорошее или дурное поведение?
     - Ах, вот вы как... (Смеется.)  Не знаю. Теперь уже не знаю.  Во всяком
случае,  насколько я помню, я  и сам  не могу сказать,  чего  я, собственно,
хотел. Часто я без предупреждения являлся  к нему  в контору. Иногда его там
не оказывалось, но я помалкивал - может, рассчитывал  во время обеда поймать
его с поличным? Раза два так и вышло, и я угрюмо наслаждался его враньем. Но
мое торжество было смешано с отчаянием.
     - Ну а что вы чувствовали в тех случаях, когда он говорил правду?
     - Представляете, я их просто не запомнил... Неужели это означает, что я
стремился застигнуть его врасплох? А ведь в тот день, когда я и в самом деле
убедился в его бесчестном  поведении, я был поистине сражен своим открытием,
да и сделал его совершенно случайно.
     - Увидим. Расскажите, как это вышло.
     - Это случилось зимним вечером,  незадолго до Нового года. На Рождество
вдоль  Больших бульваров вырастали, да, по-моему,  вырастают  и сейчас, ряды
ярмарочных палаток.  Накануне  в одной  такой палатке я  купил за один франк
маленький микроскоп, и старуха торговка показала мне под стеклом каплю воды,
в которой кишели  страшные микробы. Утром  я вышел на набережную Сены, чтобы
зачерпнуть в реке воды - в ней я надеялся увидеть еще больше микробов. Но  я
не увидел ничего, никаких микробов. Странно. В смятении я вернулся к старухе
торговке, и она снова  показала мне под  стеклом каплю своей воды. Она так и
кишела всякой нечистью. И вдруг,  посмотрев на эту  воду без  микроскопа,  я
увидел  почти такое  же кишение... Не  знаю, что больше  разъярило меня: моя
собственная  глупость  или  коварство  старухи,  которая,  расточая  улыбки,
надувала  наивного мальчишку.  Как бы там ни  было, я брел, весь  клокоча от
негодования, и вдруг увидел, что ко мне приближается хорошо знакомое бежевое
пальто. Хотя отцу моему было под пятьдесят,  он был очень моложав  с виду и,
верный моде  кануна  войны четырнадцатого  года,  больше  двадцати лет носил
короткие пальто одного и того же  фасона и серый, сдвинутый набок  котелок -
уж  не знаю, из  снобизма  или из приверженности к воспоминаниям  молодости,
впрочем,  это не  имеет значения. Он  прошел мимо, не заметив меня, а я, сам
толком не зная  - почему,  не остановил  его,  а двинулся за ним по бульвару
Капуцинок, издали следя за его ладной фигурой. Продолжалось это недолго, мой
отец  вдруг исчез  за дверью  бара - вы,  наверное, знаете, он существует  и
сейчас  и называется, кажется, "Ниша".  Я  сел на скамью,  поджидая, пока он
выйдет. Зачем?  Не знаю сам.  Мой отец - в этом районе,  в этом баре, в этот
час!  Я что-то  предчувствовал,  подстерегал,  а может,  и  впрямь хотел его
разоблачить. Ждать пришлось долго,  мне  казалось - целую вечность.  Наконец
появился отец. За ним дама  - вся в  мехах. Я не разглядел ее лица. Но я еще
не был уверен в своих подозрениях, настолько  вежливо и светски холодно  они
держались друг с другом на улице. Но лишь  до той минуты, пока  на ближайшей
остановке  не  сели  в такси. Едва  такси тронулось, я увидел  через  заднее
стекло два склонившихся друг к другу профиля и слившиеся в поцелуе губы.
     - А ведь признайтесь, этот поцелуй вы и надеялись подстеречь?
     - Не знаю. Я рассказываю вам так, как мне это вспоминается. И поверьте,
я  сам  удивлен, что все это так свежо в  памяти, хотя  на двадцать пять лет
было  предано забвению.  Но если я действительно  надеялся  подстеречь  этот
поцелуй, почему я был так им потрясен? Почему мне врезалось  в память, как у
меня  от негодования  заколотилось сердце? И еще мне  вспоминается поступок,
внешне как будто не  связанный с  разоблачением отца, - растоптав несчастный
микроскоп, я  бросил его в канаву. Вечером за  столом отец держался как ни в
чем не бывало, а я сидел и повторял про себя: "Можно улыбаться, улыбаться  и
быть  предателем". Уверившись отныне в несчастье, постигшем мою мать, я стал
питать  к  отцу  то же злобное презрение,  что и к  дяде  Полю,  и  со  всей
пылкостью   бунтаря   и   юношеской   нетерпимостью  стал  выискивать  новые
доказательства отцовских пороков,  чтобы безвозвратно  его осудить. Когда  я
бывал  дома один - а  это обычно  случалось днем по четвергам, - я перерывал
его письменный стол, его бумаги и письма. И набрел на совершенно неожиданную
находку  -  свидетельство о браке. Его дата  меня ошеломила: 6  декабря 1918
года... А я  родился 4 апреля  1919-го -  то  есть меньше  чем через  четыре
месяца! При некотором воображении я мог бы подсчитать, что в июле, когда моя
мать забеременела, война была еще  в  разгаре.  Меня могло  бы тронуть,  что
невеста  не  устояла в  последние часы во время последней побывки... Но я не
стал делать  никаких  подсчетов и в дате своего рождения увидел одно: что  и
моя добродетельная  мать тоже  лицемерка, хотя она всячески  афиширует  свою
добродетель, основательно подмоченную еще в ту пору, когда все  верили  в ее
непорочность... И  снова я упал с небес на землю: во что же мне верить, если
я не могу положиться даже на мать? Но я  слишком  любил ее, чтобы отказаться
от  привязанности  к  ней,  и,  так  как  мне  не  удавалось  примирить  эти
противоречивые  чувства,  я  и в этом  преступлении  обвинил  отца:  это  он
совратил невинную девушку. Кто способен на супружескую измену, наверняка мог
быть соблазнителем  и вообще способен на все. И в самом деле, я ведь слышал,
как он лжет по телефону своим знакомым,  сочиняя несостоятельные  извинения,
уверяя,  будто его не было дома,  прибегая с циничным коварством к лживым от
начала до конца оправданиям. Бывало и так, что какой-нибудь приятель сообщит
ему биржевые новости, а  он в то же утро уверяет другого приятеля, что знать
ни  о   чем   не  знал.   Или  хвалится  перед  гостями  каким-нибудь  своим
блистательным поступком, не имеющим  ничего  общего с действительностью. Так
вот что такое мой отец - двоедушие, уловки, хвастовство и тайные пороки! Так
вот  что такое  респектабельный буржуа,  "добропорядочный",  "преуспевающий"
господинВ довершение всего я узнал, что он занимается ростовщичеством. Часть
своего  капитала он пустил под  залоговые ссуды, особенно  прибыльные, когда
должник  в тяжелом  положении и ему  можно приставить нож  к  горлу. Однажды
воскресным утром, когда я еще лежал в постели, в гостиной раздались какие-то
крики.  Подбежав к двери, я услышал, как  какой-то человек  в  ярости кричит
моему  отцу: "Душегуб!" Не помню, что  ответил отец,  но тот  человек  вдруг
зарыдал. Громко зарыдал. Когда рыдает мужчина, это ужасно. Я бросился к себе
в  комнату, зарылся головой в  подушку.  Я  упивался негодованием и  горькой
отрадой. Я угрюмо поздравлял себя с тем, что всегда чувствовал себя "чужим".
Да,  да,  к  счастью,  я  чужой!  Чуждый всей  этой мерзости. К  счастью,  я
игрок-неудачник! К счастью, на мою долю не осталось стула, потому что стулья
все до одного смердят!
     В    эту-то   пору   я   и   начал   писать   стихи.   Мне   было   лет
пятнадцать-шестнадцать,  естественно,  я  зачитывался Рембо,  сюрреалистами,
Леоном Блуа  и  Бернаносом - все во  мне отзывалось  трепетом на  звуки этих
великих   голосов,  которые  ниспровергали  благомыслящих  обывателей.  Моей
путеводной звездой  стал  прежде  всего  Рембо:  ведь он  тоже чужак, изгой,
игрок-неудачник в прогнившем обществе, в лоне гнусной семьи. Я был в упоении
от этого сходства. В упоении от пламенных стихов, которые я сочинял вечерами
и  которые населяли мои  сны. Через год или  два после экзамена на бакалавра
мой  бунт  против  нашей  семьи,  нашего  круга  и  всего   общества  принял
патетические  формы. И я написал книгу  поэм  -  "Плот "Медузы", которую вы,
наверное, знаете, потому что она пользуется  успехом и по сей день.  Попав в
руки  моего отца, она и стала  причиной того,  что меня выгнали  из дому и я
больше года жил впроголодь. Ну вот, по-моему, я рассказал вам все.
     - Да вы даже еще и не начали рассказывать.






     Сначала  он  вытаращил  глаза: "Не  начал?" Потом улыбнулся все  той же
улыбкой, от  которой  молодеет  его лицо  и две  продольные впадины на щеках
превращаются в очаровательные ямочки. Он как бы посмеивался про себя и  даже
потер кончик носа, словно проказник мальчишка. Мы оба рассмеялись. Он встал.
Я сказала: "Ладно. На сегодня хватит. О серьезных вещах поговорим на будущей
неделе".  Он  мне:  "Выходит,  то,  что  я  рассказывал  до  сих  пор,  было
несерьезно?" Я ему: "Очень даже серьезно.  Но до сути мы еще не добрались. И
вы  сами это  знаете". Он  дружески  обхватил  меня  за плечи:  "Занятный вы
человечек!" И ушел.
     Явился  в  назначенный час.  Я  предложила ему сигары,  он  взял  одну,
понюхал,  рассмотрел со всех сторон. Он не  улыбался, но что-то в  выражении
губ, какая-то складочка говорила, что усмешка притаилась и вот-вот вспыхнет.
Как и в прошлый раз, я с ходу пошла на приступ: "Расскажите мне про Реми".
     Он так и подскочил.
     - Да это у вас  просто мания  какая-то. Дался вам этот Реми! Что вы еще
хотите знать?
     - Как вы относились к нему в ту пору? В пору вашего отрочества.
     -  Трудно  сказать...  С  одной  стороны,  мы  были  в  родстве,  почти
сверстники,  вместе  играли,  вместе проказничали... Потом  он, как старший,
выводил  меня  "в свет" - в театр, в кино,  на  выставки... словом,  он  мне
импонировал.
     - А с другой?
     - Что - с другой?
     - Вы сказали: "С одной стороны..."
     -  Ах да, с другой - он всегда хорошо учился, был  усидчив и  прилежен,
как трудолюбивый муравей, ладил с моими родителями,  восхищался своим отцом,
который втирал нам очки - и он это знал, - и вот это соглашательство, сделка
с  совестью, корыстная готовность принять небезвыгодные правила жизни, иными
словами,   конформизм,   улыбчивая  терпимость  по  отношению  к   гнусному,
погрязшему  в лицемерии миру, понимаете, все это вызывало во мне презрение и
насмешку.  Я и не  скрывал этого от него. Я  называл  его "приспособленцем",
"домашним  животным".  Но  он  выслушивал   мои  колкости  с  высоты  своего
старшинства,  как всегда,  спокойно,  с  улыбкой,  не  отвечая.  Временами я
ненавидел его  за  это.  Когда  он  блестяще  прошел по  конкурсу  в  Высшую
коммерческую  школу, я даже не почувствовал зависти - ведь  иначе  и быть не
могло.
     - Но вы и сами не так уж плохо учились?
     - Не намного хуже его. Дело было не в том. Я  сдал экзамен на бакалавра
без  блеска, но и  без недоразумений. И стал  готовиться в  Училище  древних
рукописей. Я выбрал это училище, потому что поступить в Педагогический или в
Политехнический  институт, получить педагогический,  инженерный диплом, а уж
тем  более диплом Высшей  коммерческой школы - если допустить, что я  вообще
это осилю, -  означало подготовиться к жизни в обществе, включиться в нее, с
первых шагов содействовать процессу разложения, который обогащает богатых, а
бедных ввергает в замаскированное рабство. Я же  не хотел быть  соучастником
этого процесса,  я хотел  оставаться чужаком, игроком-неудачником, а Училище
древних  рукописей  было   как  бы  подготовкой  к  отречению  от  мира,   к
одиночеству.  По  крайней  мере  так  я  считал.  Я  надеялся,  что,  изучая
средневековье,  далекое,  исчезнувшее  общество,  я  найду  в  этих занятиях
убежище и утешение. Вы меня понимаете?
     - Вполне. Но как же ваши стихи? У вас оставалось свободное время, чтобы
их писать?
     - Нет,  и все же я его находил. Как  бы  я ни был  занят,  я не ложился
спать, не  вписав в свою тетрадь по крайней мере дюжину строк. Конечно, меня
немного угнетало, что я никому не могу их показать.
     - Даже Реми?
     - Еще бы  - ему в последнюю очередь. Кстати, когда  я однажды попытался
было раскрыть  ему  глаза на скандальную  жизнь, которую  ведет его  папаша,
храбрый  капитан-многоженец, я  только  привел  его  в бешенство, а это было
совсем не легко:  "Если  ты еще раз заговоришь  в таком тоне о моем отце,  я
набью  тебе морду!"  Я умолк, исполненный  презрения: "Ах ты, ханжа, ты ни о
чем не хочешь знать - так оно спокойнее!"
     - А как обстояло с бременем жизни?
     - Н-да, интересно, почему вы  об этом спросили? Ведь  и  в самом  деле,
отныне,  когда  мне  случалось   проходить  через  Люксембургский  сад  и  я
останавливался перед пресловутой статуей,  я  уже  не  страдал, а издевался.
Бремя  жизни! Как же  - держи  карман шире! Эх вы, шайка лицемеров! Что вы о
нем знаете! Вот я - я в самом деле испытал, что такое бремя жизни, оно будет
тяготеть надо мной до конца моих дней. Я чужак и останусь  чужаком навсегда,
и чем дальше, тем больше. Без надежды оспорить у других, у проныр и богачей,
стул  -  место,  где я  мог  бы  устроиться  в  этом  жестоком,  циничном  и
развращенном обществе. Да разве я не предчувствовал это чуть ли не  с самого
рождения? (Усмехается.) Еще в  ту пору, когда четырехлетним карапузом, глядя
на  булочную против Бельфорского  льва  и  на  нищего  "флейтиста", я  делал
горестные подсчеты. И я еще  воображал  себя  неспособным  и  "недостойным"!
Недостойным! Черт  побери  -  чего? Чтобы  меня  оттеснила свора  наглецов и
ловкачей,  людей с крепкими локтями  или  "приспособленцев", каким уже  стал
Реми? Слава  богу, окончив свое  училище, я  останусь  в  безвестности, буду
беден и, может быть, даже презираем, но зато сберегу чистоту души!
     В тоне, в волнении, с каким  он произнес эту  тираду о  своем юношеском
бунтарстве,   я   почувствовала   какую-то  странную  двойственность.  Смесь
торжественности, даже  страсти,  с  иронией.  Кажется,  я  ухватила  краешек
истины. Этому  человеку нравятся  его собственная юношеская непримиримость и
бескомпромиссность - они предмет его гордости. Но в то же время, я чувствую,
он не  заблуждается  на  свой счет и  отныне взирает на эти качества глазами
взрослого, так как его бескомпромиссность подтаяла в  водовороте  жизненного
опыта. Вероятно, он это сознает. Но в  какой мере? Это и  надо выяснить.  И,
может быть, открыть глаза ему самому.
     - Но когда и как вам пришла в голову мысль опубликовать свои стихи?
     -  Вы попали в точку -  в этом-то все дело. Мысль пришла в голову вовсе
не  мне.  Мне  ее  подсказали.  Я  писал для  самого себя, для  собственного
утешения. Я отнюдь не равнял себя с Рембо. О, не подумайте, что из авторской
скромности. По молодости лет я не сомневался, что мои стихи хороши,  вернее,
я много лет подряд просто  не задавался таким вопросом. Может, они и хороши,
но на пути  к тому, чтобы их прочли  и  оценили другие, стояло непреодолимое
препятствие: я родился в стане неудачников, среди серой  массы "обыкновенных
людей", как я могу  стяжать славу  какого-нибудь Рембо, родившегося  в стане
великих  избранников?  Червем я родился  - червем я умру,  а  кто же  станет
читать поэмы ничтожного червя? Ничего не поделаешь.  Вдобавок  в душе  я был
ребенок и еще  не  решался желать, чтобы  мои стихи, полные гнева и  вызова,
попались  на  глаза  тем,  кого  они  разоблачают,  боялся  взрыва,  который
неизбежно последовал бы за этим.  Я хотел вкушать свою месть в  одиночестве,
покамест в  одиночестве. Это  было противоядие,  заклинание, талисман, какие
придумывают  себе  дети,  - да и  чем еще  могли быть вот хотя бы две  таких
строки  -  я сочинил  их гораздо раньше, записал на клочке бумаги  и носил в
бумажнике, - две плохих строки, которые проливали бальзам на мои раны:

     Бессловесная мать и распутный папаша
     Ненавистна мне жизнь лицемерная ваша.

     Когда ярость начинала  душить меня, я  дотрагивался  кончиком пальца до
своего бумажника, и наступала разрядка, - видите, самый настоящий амулет.
     Он вдруг засмеялся, точно ему припомнилось что-то очень смешное.
     - Однажды  я едва  не попался!  Как-то  вечером  кузина  Элиза, ласково
прижимая  меня  к  своей нежной груди, вдруг  почувствовала,  что  у меня  в
курточке  спрятан  бумажник.  Ловким  движением  она  выудила его  из  моего
внутреннего кармана:  "Ха-ха-ха! Сейчас мы узнаем, не влюблен ли он!" Вокруг
были  люди, я бросился к ней, стал  отнимать  бумажник,  она  смеялась: "Вот
видите,  видите!",  а  у  меня  подгибались  колени,  я  побледнел, покрылся
испариной, наконец выхватил у нее бумажник и, еще не очнувшись от пережитого
страха,  убежал к  себе, уничтожил листок  со  стихами -  в такой ужас  меня
привела  мысль,  что обеспокоенные  родители  потребуют, чтобы я  показал им
содержимое бумажника. Ведь  я был ребенком и по-детски боялся лишиться опоры
в жизни, оказаться отщепенцем.
     - И потом, вы их все-таки любили.
     - Кого - их?
     - Родителей.
     - Да, может быть, пожалуй. Но все же моя слабость и зависимость  от них
только  питали мою ненависть.  Что  я  мог поделать?  В  этой  зависимости -
проклятие детства,  не так ли? Тетради со стихами я прятал  на шкафу в своей
комнате,   под  грудой   старых  журналов,  к  которым   никто  никогда   не
притрагивался.  Со  времени  инцидента с  бумажником прошло  четыре, а может
быть,  и  пять лет.  Стихи заполняли уже  множество  тетрадей,  да и  сам  я
возмужал,  мой протест  не был,  как прежде, тайным  недовольством пугливого
ребенка, он затвердел во мне, как киста,  и стал разящим, как клинок. Созрел
ли я для того, чтобы желать взрыва, которого прежде боялся?  Я не решусь это
утверждать, дело  давнее,  теперь судить  трудно.  К тому  же  мне  так и не
пришлось решать этот вопрос.
     - Кто-то обнаружил ваши тетрадки?
     -  Да.  Наша  старая няня,  верная Армандина.  Не знаю, с чего вдруг ей
вздумалось в мое отсутствие навести порядок на шкафу. Наверное, ей приказала
мать. Так или иначе, она увидела тетради, и, поскольку она растила меня чуть
ли не  с грудного возраста, мысль, что ее малыш сочиняет стихи, очевидно, ее
позабавила, и она стала их читать, вначале, вероятно,  посмеиваясь, но когда
она поняла, что  это такое, она с перепугу  бросилась к матери и вручила  ей
свою  находку. Представляете, в какой ужас пришла моя мать! Все эти годы она
не  догадывалась, что происходит в душе ее сына. О, я  умело  притворялся. И
вдруг в одно мгновение на нее обрушилось все: и то,  что мне было известно о
моем отце (подозревала ли об этом она сама - не знаю), и то, что я думал, во
всеуслышание кричал  о нем, о  дяде  Поле, о Реми, о  дедушке, об Элизе и ее
снисходительном муже, о друзьях, которые бывали у нас в доме, да и не только
о друзьях - о людях вообще, обо всем человечестве! Какой ушат холодной воды!
Неудивительно...
     - Простите, минутку... Перечисляя всех, вы не назвали ее.
     - Кого - ее?
     - Вашу матушку.
     Несколько мгновений он рассматривал  свою сигару, которую выкурил почти
до конца. Потом поднял голову.
     - Нет-нет, о ней  там тоже шла речь.  Но только... Понимаете, несколько
иначе.  С остальными  я  не церемонился, я  срывал  маску  с  их  лицемерных
добродетелей, с их низости и гнусности. Но мать я укорял  только за слепоту,
за чрезмерную  наивность,  за  готовность, в  которой  была  доля  трусости,
вопреки всему  верить недостойному мужу  и  своему окружению, как  будто это
окружение не являло собой образец чудовищного ханжества. Иными словами, я ее
щадил...  К  примеру,  я  ни  словом  не  обмолвился  о  ее  преждевременной
беременности. Но, конечно, мои стихи...
     - Это она показала их вашему отцу?
     -  Ох, вы  коснулись больного места, мне не хотелось этого выяснять. Не
могу примириться с мыслью, что  она предала своего сына, даже не попытавшись
с  ним объясниться.  Я думаю... конечно, я ничего толком не знаю,  но думаю,
что  отец  застал  ее в  слезах.  А дальше  - легко  вообразить, что за этим
последовало.
     - Вы никогда не спрашивали ее об этом?
     - Мать? Нет. Тут произошло... понимаете, в  моей жизни завертелся такой
калейдоскоп событий... Нам как-то не представилось случая... ни она, ни я не
сумели... а может, не хватило мужества...
     - Понимаю. Ну а потом? Когда стихи были найдены, что произошло потом?
     - Я вам  уже говорил,  отец выгнал  меня из  дому. Только тут надо себе
представить... Черт, очень трудно рассказывать, не сбиваясь, понимаете?
     -  Понимаю.  Но это не имеет значения. Рассказывайте в том порядке, как
вам вспоминается...
     -  Тут не  в том  дело, как вспоминается... а просто...  Словом, я хочу
сказать, что, не будь одного приключения... вернее,  злоключения... хотя оно
не имеет  ничего общего... видите, я путаюсь, лучше я попытаюсь рассказывать
по порядку.
     Он вынул кисет,  трубку и начал ее  набивать. Наступило молчание,  я не
стала его нарушать. Он в упор посмотрел на меня.
     -  Странное  создание парень  восемнадцати  лет. В чем-то  взрослый,  в
чем-то  ребенок,  а в общем - ни то ни  се. Как вы  думаете, почему  я после
всего того, что я вам только что рассказал, после серии гнусных разоблачений
- а ведь к ним ежедневно добавлялись новые, - после того, что я вычитывал из
книг  и газет с  их ежедневной порцией грязи и скандалов, после того,  что я
узнавал  о социальной системе,  зиждущейся на золоте и  полиции: забастовки,
подавляемые якобы во  имя свободы, банкротства,  в результате которых мелкие
вкладчики  разоряются,   а  "банкроты"  умножают  свои   капиталы,  судебные
процессы, прекращаемые с помощью взяток, и война, война, миллионы деревянных
крестов  и барыши негодяев-спекулянтов  - к  тому же  у  меня были основания
предполагать, что и у моего отца рыльце в пушку, хотя это я узнал уже позже,
- почему же, несмотря на все мое омерзение,  на постоянно сдерживаемый гнев,
я не  собрал  свои пожитки и не сбежал из дому, чтобы  стать мойщиком витрин
или грузчиком на пристанях Сены?
     -   Вы   сами  только  что  объяснили   -  почему:   из   страха  перед
неизвестностью.
     - Нет. Для пятнадцати лет это объяснение убедительно, но в ту пору  мне
уже исполнилось восемнадцать. Причины  были  сложнее. У меня была мать. Я ее
жалел, отчасти презирал, но пока еще любил и не мог решиться нанести ей этот
удар. И еще было  Училище древних рукописей. Это была моя цель, моя надежда,
моя схима, мое логово, мое убежище. Но чтобы закончить училище, нужно время,
нужен покой. Я твердо  решил: как только его закончу,  пошлю к черту семью и
все прочее.  Но  сделать это раньше времени  -  значит поставить  под угрозу
единственную мыслимую для меня жизненную  стезю:  стезю  монаха, отшельника,
одиночки, замкнувшегося в своей скорлупе.  Ведь и  стихи я  писал для  того,
чтобы  отвести  душу, успокоить ее,  чтобы  легче было  сносить  отвращение,
которое каждый день переполняло меня в нашей квартире на улице Мезьер, такой
же мрачной, как гнусные тайны, которые в  ней были скрыты. Вызвать  скандал?
Что ж,  может быть,  позже,  когда пробьет час. Но упаси бог  раньше  срока.
Понимаете?
     - Думаю, это  довольно ясно: в  ту пору вы еще не  собирались  изменять
мир, вы хотели просто от него уйти.
     - Совершенно верно. Ведь это была моя  навязчивая идея с четырехлетнего
возраста. Так что...
     Странное  выражение  лица,  смесь противоречивых чувств,  пока  еще мне
непонятная.
     - ...когда в тот вечер я оказался перед ареопагом... перед нашей семьей
в полном составе - от деда до Реми, собравшейся точно на судилище... Если бы
в тот день,  в  тот самый  день, только  немного раньше, я не  пережил этого
злоключения...
     Непонятное выражение лица подкрепляется столь же неопределенным жестом.
     - Так что же?
     - А  то, что, если  бы не злоключение, которое довело меня до того, что
мне хотелось крушить все вокруг, хотелось, чтобы все полетело в тартарары...
возможно, не исключено - видите, я  с вами откровенен, - не исключено, что я
бы, как  говорится, сдал позиции. Я бы втянул  голову в  плечи, переждал  бы
бурю, в случае  нужды позволил бы даже уничтожить мои тетради, скорей всего,
выкинуть  их на помойку, меня некоторое  время подержали  бы  в карантине, а
потом экстравагантную выходку, причуду ребенка, предали бы забвению, и я  бы
тихо и спокойно продолжал заниматься в своем училище. Вот какова правда. Она
не слишком  лестна, но  я от вас  ничего не  скрываю.  Короче  говоря, я  бы
сдрейфил. Но все  дело в том, что именно в этот день, как  будто  нарочно, я
стал жертвой злоключения, которое  выбило меня из колеи. В конце концов пора
рассказать вам эту  историю, хотя она отнюдь не принадлежит к числу приятных
воспоминаний, и даже наоборот.
     Он  посмотрел на  меня  таким  взглядом,  с  такой  неопределенной -  и
очаровательной - улыбкой,  что мне стало немного жаль его.  "Хотите, сделаем
маленький перерыв? И тем временем выпьем чаю". Он не возражал.






     -  В наши  дни секс вторгается в повседневную  жизнь на каждом шагу,  в
любом возрасте.  Едва ли не с  детства. Хорошо ли это?  Не знаю. Может быть,
да. А может, и нет. В пору моего детства о нем не говорили. Это было табу. Я
уже вам рассказывал, как  осторожно выбирала  выражения  моя  мать,  пытаясь
выяснить  так,  чтобы  не  произнести этого вслух и чтобы я не понял, нет ли
среди моих друзей  развращенных  мальчиков. И насколько я  был наивен в этих
вопросах.  У меня был  соученик по фамилии Тулуз, мы учились в одном классе,
но близкой  дружбы  между  нами  не  было.  Ему,  как  и  мне,  должно  было
исполниться  пятнадцать;  внешне он напоминал  старинную миниатюру,  портрет
Людовика XV в детстве -  тонкое,  пожалуй, даже чересчур  миловидное личико.
Однажды после  уроков -  мы кончили  третий класс  и  перешли во второй  - я
отправился  в  магазин "Old  England"  ["Старая Англия"  (англ.)]  примерить
первые  в моей  жизни длинные  брюки. Тулуз оказался  там,  он тоже примерял
длинные брюки. Мы  посмеялись над этим совпадением,  а потом вместе вышли на
бульвар,  по-прежнему в  коротких штанишках, и  вдруг он шепнул мне на  ухо:
"Нынешней  зимой возьму бабу". Сначала мне  показалось  непонятным, куда  он
собирается взять женщину. И только когда он добавил, что они с Коппаром (тот
был немного старше нас) решили сложиться, чтобы взять себе  "подружку", и не
какую-нибудь первую попавшуюся, "а вроде вон той", сказал он, увлекая меня к
свету  фонарей, где  прогуливалась  женщина в  горностаевой  шубке,  которую
вначале я принял было за светскую даму,  - только тогда я понял, какой смысл
он вкладывал в  свои  слова. После этого его признания  я стал  испытывать к
нему смесь зависти, восхищения,  но при этом брезгливости  и неприязни из-за
его бесстыдных планов - ведь мы были еще детьми.
     В  наши  дни трудно себе  представить,  что мальчик, достигший  половой
зрелости, мог стесняться того, чем нынешние дети обоего пола занимаются едва
ли  не  с  колыбели. Может,  и  четверть  века  назад  я  представлял  собой
исключение? Не думаю. Но если  даже  и так, я не считаю себя смешным. Любовь
была в моих глазах  благородным и  возвышенным  чувством, это и придавало ей
неизмеримую ценность, я ждал от нее неземных восторгов, плотская  пародия на
нее казалась мне отвратительным святотатством. Чтобы покончить с  вопросом о
нынешних развращенных юнцах обоего пола, которые стараются перещеголять друг
друга  в распутстве, скажу одно: боюсь, что  в легкодоступных  радостях  они
загубят  драгоценную  возможность будущего  счастья, потому  что  никогда не
смогут оценить  его  чистоты,  а  значит,  составить  о нем хоть  отдаленное
представление.  Печальный  удел.  Они  обрекают  себя на  душевную  пустоту,
которую  тщетно  будут  пытаться заполнить  все  новым  блудом, а  не  то  и
наркотиками.  Да,  я их  жалею, жалею  даже  больше, чем тогда им завидовал,
потому что воздержание, от которого они с такой легкостью отказываются, если
в какой-то степени и  тягостно в юности, вознаграждает  нас потом чистыми  и
несказанными  наслаждениями. Но  хватит  об  этом.  Итак, я  осуждал  ранний
разврат,  которым похвалялся  Тулуз.  Тем не менее с  этой минуты,  когда  я
смотрел на девушек, в мыслях моих начиналось смятение. Впрочем, дальше этого
дело не  шло,  потому  что  девушки,  даже девочки, сестры моих  соучеников,
наводили на меня страх. Я  влюблялся в каждую  из них  по очереди, но всегда
издали. Два года спустя я все еще пребывал в  роли молчаливого вздыхателя  и
ни разу  не отважился  заговорить с  понравившейся  мне  девушкой  или  даже
посмотреть в ее сторону, боясь, что меня отвергнут, осмеют, но, пожалуй, еще
пуще боясь, что ко мне отнесутся благосклонно. В самом деле, я не знаю, чего
я страшился больше: что мною пренебрегут, унизят  мою гордость или что  меня
вынудят стать предприимчивым...
     Так вот, я молчаливо вздыхал по сестре Тулуза.  Ей было семнадцать лет,
на год меньше, чем мне, она притягивала меня, но я робел перед ней, отчасти,
наверное, из-за ее разбитного братца, поскольку я, возможно, приписывал и ей
дерзкое  бесстыдство,  которым  тот  когда-то  щеголял. Вместе  с  небольшой
группой моих соучеников я снимал крытый теннисный корт над каким-то  гаражом
- мы играли там днем по  четвергам. Тулуз  прекрасно играл  в теннис, он все
еще был  по-девичьи миловиден  и  капризен  и злопамятен,  как девчонка.  Он
считал себя первой ракеткой нашей группы. Сестра его просто боготворила. Она
наверняка  замечала, что я неравнодушен к ней, но виду  не  подавала. Все ее
внимание было отдано брату. И вот в этот  злополучный четверг мы заканчивали
нечто вроде турнира, финал которого, как правило, разыгрывался между Тулузом
и тем самым Коппаром, вместе с которым он три года назад потерял невинность.
Звали Коппара Тото.  Это был  рослый парень  атлетического сложения, который
славился в нашей компании сокрушительной подачей, но был слаб в ударе слева.
В прошедший четверг, непрерывно подавая влево с такой быстротой, что  Коппар
не  успевал отбивать мяч, я  одержал победу, которой никто не  ожидал.  Тото
показал  себя  хорошим  спортсменом, в  конце  матча  он широко улыбнулся  и
дружески  тряхнул  мне руку.  Таким  образом,  соперником  Тулуза  в  финале
оказался я. Я был уверен, что  он обыграет меня за три сета. Но то ли  Тулуз
устал, то ли победа над Тото удвоила мои  силы, я выиграл первый сет. Он так
разнервничался,  что растерял все  свое мастерство, стал  играть все хуже  и
хуже, и победителем оказался я. Тулуз  был  не такой хороший  спортсмен, как
Тото, он, правда, тоже пожал мне руку под аплодисменты зрителей, но лицо его
исказила злобная  гримаса.  А в  глазах  вспыхнул мстительный огонек. Но,  к
моему  великому изумлению,  его сестра не только  не  встретила меня  хмурым
взглядом,  но, наоборот,  шепнула мне на ухо  проникновенным и взволнованным
голосом:  "Браво!"  Потом  вдруг  сказала:  "Идемте"  -  и повлекла  меня  в
раздевалку.  А там она повела  себя со мной с таким вызывающим бесстыдством,
что я потерял  голову.  Она прижала мои губы к своим, а кончик ее языка стал
жадно  прокладывать путь к  моему небу.  Это был первый  настоящий поцелуй в
моей жизни - представляете себе мое волнение! При этом девушка  схватила мою
руку,  сунула ее к  себе за корсаж и прижала  к своей груди. Я почувствовал,
как под моей ладонью  затвердел  сосок девичьей груди. И в ту же  секунду  -
куда  девался страх,  робость -  меня подхватил волшебный вихрь,  я  уже  не
соображал, что делаю.  Вдруг она вскрикнула, стала  звать на  помощь, и  две
секунды спустя два молодца, Тулуз и Тото, схватили  меня,  выволокли на корт
и, ругая "сатиром" и "сволочью",  при  всех сорвали с меня  штаны, высекли и
спустили с  лестницы;  дверь  захлопнулась  за  мной  с  грохотом  пушечного
выстрела. Девушка смеялась. Не помню уж, как я очутился на улице.
     Я тоже рассмеялась, он посмотрел на меня, забавно попыхивая трубкой,  и
губы его  не  то  чтобы  сложились  в  улыбку,  но правый  их уголок  слегка
приподнялся,  точно Легран  усмехнулся;  зато родинка в складке  возле  рта,
прозрачная, точно капля воска, была похожа на застывшую слезинку. Я пыталась
представить  себе  его лицо, когда ему  было  восемнадцать,  но мне  это  не
удавалось - надо было бы снять слишком много наслоений, ничуть его, впрочем,
не  портивших: со  временем  его  черты  не  только  не расплылись,  в  них,
наоборот, появилась  какая-то  мужественная значительность, точно  на  маске
патриция из Неаполитанского музея.
     - Ну вот. Как видите,  история довольно бесславная. Одна из немногих, в
которых я не признался Марилизе.
     - Спасибо за доверие.
     - Я должен был рассказать вам  это, чтобы  вы поняли,  в каком душевном
состоянии я вернулся домой. Теперь, когда я рассказываю вам об этом эпизоде,
мы с вами воспринимаем его с комической, водевильной стороны. Но для  юноши,
каким  я  тогда был  и  тяжелое  детство которого  я  вам описал,  это  была
чудовищная, неслыханная гнусность, тот груз на чаше весов, который уже ничто
не уравновесит, - vae victis [горе побежденным (лат.)]. Бессердечная девушка
расставила мне  ловушку, друзья, товарищи  отомстили за то, что  я победил в
честном поединке, и, осрамив, выгнали меня из страха, чтобы я не отнял у них
первенства.  Пока  я  ехал  в  метро,  я  весь  дрожал  от   гнева,  ярости,
разочарования, по всему телу пробегали мурашки. Очутившись у себя в комнате,
я растоптал свою жалкую победоносную ракетку. Вошла Армандина. Вид у нее был
странный. Родители ждут  меня в  кабинете,  сказала  она. Что  еще  такое? Я
отправился в кабинет, сжимая кулаки. И вот я предстал перед судилищем, перед
людьми,  уставившими на меня  суровые взгляды. Отец, мать, дядя Поль, Реми -
он стоял, повернувшись лицом к окну и опустив руки, но его обращенные ко мне
ладони казались устремленным на меня взглядом.  А впереди  всех, вздымая над
пристежным кремовым воротничком голову, похожую на грейпфрут, сидел мой дед,
страдавший, сколько я его  помню, чем-то вроде хронической желтухи, - дед, о
котором я вам еще не рассказывал.
     У меня едва не вырвалось  "А-а!" - не столько от  удивления, сколько от
того, что  мои надежды оправдались, как это бывает в театре, когда на  сцене
появляется новое и  важное действующее  лицо, нежданное, но  необходимое для
сюжета.
     -  Я уже говорил вам, что мой  отец происходил из скромной  семьи - его
отец был  столяр-краснодеревщик, зато  моя  мать,  наоборот, была  родом  из
именитой   семьи  Провен,  чья   фамилия   встречается  среди   приближенных
Луи-Филиппа. Однако я...
     - Как же они познакомились?
     -  Мои  родители?  Во  время  войны.  Отец  был  одним  из  "подопечных
солдатиков" моей матери, и во время побывки...
     - Понимаю. А как семья Провен отнеслась к этому браку?
     - Само собой, весьма неодобрительно. Поэтому  мать редко встречалась со
своей родней. А я и того реже. И  только деда мы с Реми видели дважды в год:
один раз - первого января, когда мы, робея, наносили ему визит, а второй раз
-  когда он председательствовал на семейном обеде: моя мать,  приверженная к
обрядам и традициям, давала этот обед ежегодно в день рождения моей покойной
бабки. Вильям Провен  был  гордостью  и кошмаром  моего детства.  Юпитер,  о
котором все  говорят  и  который,  существуя  где-то там в  загадочной дали,
подавляет своим невидимым присутствием. В течение всего  моего отрочества он
представлялся  мне человеком иного  мира, мира знаменитых  людей, понимаете:
послов,  академиков, президентов Республики, - мира, который  недосягаем для
тебя даже в мечтах, если ты уверен, что рожден и останешься червем. Впрочем,
в моих глазах  дед и Вильям Провен  довольно долго оставались двумя  разными
лицами,  которых  мне никак  не удавалось  слить  воедино. Один  был пращур,
надменный и  неприступный,  но  все-таки  родня,  потому  что  его  называли
дедушкой.  Другой  был незнакомец, личность  почти  мифическая,  неподкупный
государственный  деятель,  который   к  концу   карьеры   стал   генеральным
инспектором Пороховых  Погребов,  потом  в  течение  нескольких  недель  был
помощником  министра  вооружений в  недолговечном кабинете Тардье,  а  позже
министром  торгового флота в правительстве Поля Рейно. Он  пережил множество
премьер-министров и сохранял свой портфель  более трех  лет. Мой отец и дядя
Поль, оба были ему обязаны: один - прибыльной  должностью у Ллойда, другой -
своим капитанством на кораблях дальнего плавания. Теперь, на склоне лет, дед
восседал  в председательских креслах нескольких акционерных  обществ, в  том
числе одной из двух могущественных компаний морских перевозок. Он был членом
Французской академии. Его фигура подавляла меня  физически  и морально, как,
впрочем,  подавляла бы  фигура любого  представителя "другого мира". Я видел
его слишком редко, чтобы любить. Да и  можно ли любить легенду, недосягаемый
образец? Его можно терпеть,  им можно восхищаться, можно даже обожать (когда
раз в году, рассеянно ущипнув тебя за ухо, тебе преподносят игрушку), но это
не значит любить. А если при этих обстоятельствах ты в один прекрасный  день
обнаруживаешь, что восхищаться нечем, мир рушится. Именно это и случилось со
мной примерно за полгода до описываемых событий, когда, сидя у  парикмахера,
я стал пробегать глазами старый номер "Оз экут" и вдруг наткнулся на статью,
в которой был  дан  весьма язвительный "портрет" некоего  великого человека,
которого весь  парламент  сокращенно  называл "В.П.".  Статья была, впрочем,
скорее насмешливая, чем злая (автор с  особенным  удовольствием прохаживался
насчет высокомерного вида В.П., который из-за хронической желтухи производил
довольно  комическое  впечатление), но  весьма ехидная в  оценке пресловутой
неподкупности, в которой, судя по всему, было довольно много мелких изъянов,
чтобы не  сказать - брешей.  В частности,  автор  статьи припоминал довольно
странные обстоятельства, при  которых  произошло внезапное  изменение  трена
жизни  В.П.  (отнюдь  не  соответствовавшее скудному  жалованью чиновника  и
совершившееся   вскоре  после  того,   как  попечением   В.П.  было  создано
благотворительное  общество  "Для  наших храбрецов").  В  результате успешно
проведенных   благотворительных   базаров,   самоотверженно   организованных
супругой В.П., обществу оказалось  по карману в  течение  трех  лет снабжать
раненых трубками  и  табаком,  а  В.П.  преподнести  имение  в  департаменте
Де-Севр, который стал колыбелью его политической карьеры.  Конечно, в статье
это было сказано не столь прямолинейно, речь в ней шла о "совпадении" (иначе
и нельзя было выражаться,  не рискуя быть привлеченным к  суду),  однако, вы
понимаете  сами,  я  уже  не  мог  удовлетвориться этими сведениями.  Я стал
разыскивать  старые  номера  газет  примерно  тех  времен,  когда  В.П.  был
министром. Из  двусмысленных газетных  материалов,  которые надо было читать
"между  строк",  я  узнал, что  успехами  дед  был  обязан  не столько своим
дарованиям  и  еще  менее  своей  репутации  неподкупного  служаки,  сколько
махинациям при военных  поставках для армии и  флота -  он  проворачивал  их
вместе с высокопоставленными лицами, например с неким сенатором,  который во
время войны представлял область, богатую каштанами, а из этого дерева делают
деревянные кресты...
     Примерно   в   это   самое   время   дочь   деда,   Клеманс,   потеряла
одиннадцатилетнего ребенка, мою кузину Фанни,  которая умерла от перитонита.
Я редко  встречался с Провенами и поэтому мало знал девочку - всего раза два
или три играл с  нею, - но  это была  моя первая утрата, и  она произвела на
меня  глубокое  впечатление.  Взволнованный,  чуть  не плача, я  бросился  к
Провенам.   В  холле   дед  принимал  друзей.  Как   всегда,  торжественный,
значительный, важно склоняя бледное лицо, которое было разве что чуть желтее
обычного,  он  встречал  каждого  гостя  словами:  "Она  боролась  всю  ночь
напролет, и под утро волк ее сожрал".
     Даже в минуту такого несчастья  мерзкий старикан продолжал  играть свою
роль. Наверное, он  искал эту цитату тоже  всю  ночь  напролет, пока  бедная
козочка  боролась со  смертью! С тех пор как  я  прочитал разоблачающие  его
материалы,   мистическое  обожание  детских  лет  сменилось   в  моей   душе
презрением. Теперь  оно уступило место ненависти.  Всем сердцем  я ненавидел
этого   бесчувственного  и  напыщенного  шута.  Прошло  полгода.  И  вот  он
председательствует  на  семейном  судилище,  которому  предстоит вынести мне
приговор. В  руках  дяди Поля  я  увидел мои тетрадки  -  дядя  яростно  ими
размахивал. Мать сморкалась, глаза у нее были заплаканные. Отец,  смертельно
бледный, скрипя  зубами, стискивал челюсти, а на его туго  обтянутых  скулах
ходили нервные желваки  - так буря  волнует гладь  озера. Все это я  отметил
сразу и как-то бессознательно, потому что мое  сознание было почти полностью
поглощено  жгучей обидой,  ягодицы  горели  от публичного унижения,  а  небо
пылало от  коварного  прикосновения языка  юной  предательницы.  После такой
подлости, такой несправедливости  мне все  было нипочем. Переступив порог, я
еще сжимал кулаки. Теперь я  остолбенел от изумления. Не успел я опомниться,
как дядя театральным жестом  швырнул  тетради через всю комнату  прямо мне в
лицо. Я кое-как  подобрал  их, прижал к груди и стал ждать.  "Ну!" - крикнул
мне дядя, точно хлестнув меня по лицу. Ноги у меня задрожали, но по-прежнему
не  столько  от страха,  сколько  от  ярости. "Что ты можешь  сказать в свое
оправдание?  Для кого ты  предназначаешь  эти гнусности?"  Я  уже  собирался
ответить: "Ни для  кого", но ярость  ослепила  меня,  и  я  выкрикнул:  "Для
общественного мнения!" Посмотрели бы вы на их лица!
     -  Но ведь  вы как будто  утверждали... что  у вас не было ни малейшего
намерения...
     - А у меня его и правда не было. Но дух протеста сотрясал меня с головы
до ног, и в  нем  я почерпнул наконец  силы  для вызова, который принес  мне
долгожданное  утешение,  опьянил  свирепой  радостью.  Отец  шагнул  вперед,
сведенной в судороге рукой ткнул в пылающий  камин:  "Сию  минуту сожги  эту
пакость!"  Я  молча  отступил к  двери. Он  крикнул: "Реми,  отбери  у  него
тетрадки!" Реми обернулся ко мне  и,  не двигаясь с  места, негромко сказал:
"Фред, послушай, это  глупо. Это  ребячество. Дай  мне тетради. Обещаю,  что
возвращу  тебе  их,  как  только  ты образумишься". Сговор  предателя Реми с
родителями, со взрослыми, с лжецами и притворщиками,  был последней  каплей,
переполнившей чашу  гнусностей этого злосчастного дня. Отвращение, омерзение
подступили мне к горлу - я должен был дать им выход. В физическом смысле это
было невозможно, значит, все должно было  по необходимости принять словесную
форму.  Я отступил еще на шаг к двери. Кажется, откашлялся, чтобы прочистить
горло. И,  не  повышая  тона  -  странный  у  меня,  наверное, был голос,  -
произнес:  "Я   ненавижу  вас  всех.  Презираю.  Дед  -  самый  обыкновенный
взяточник.  Отец  - ростовщик. Твой отец - развратник,  а ты лакей. Катитесь
все к черту и оставьте меня в покое".  Как ни кипел я от желчи и злобы, я со
смесью  ужаса  и  восторга  услышал  этот хриплый, дрожащий  голос,  который
исходил  из  моей  собственной гортани:  я  ведь  понимал, что  теперь  меня
непременно вышвырнут из дому.






     Его трубка  погасла.  И пока он ее раскуривал, я закончила вместо него:
"Так оно и случилось". Он  задул спичку и  ответил не  сразу,  сначала долго
уминал в трубке табак, потом, как паровоз, стал выпускать клубы дыма.
     - Так... и... случилось. Понимаете, я действовал в каком-то пароксизме.
Гнев захлестнул меня. Да и не знаю, бывает ли по-другому в восемнадцать лет?
     -  Способность хладнокровно принимать  важные решения зависит не только
от возраста. Одни достигают зрелости к шестнадцати годам, другие не успевают
созреть и к сорока. Когда умер мой отец, моему брату исполнилось двенадцать.
Матери было не под силу возглавить  фирму  по  производству  химикалиев; мой
брат, продолжая  учиться, взял дело в  свои  руки и стал его  вести  на свой
страх и  риск.  Он  взялся  за это  так умело,  что фирма стала  расширяться
гораздо быстрее,  чем при отце.  Работа не  мешала брату самозабвенно бегать
взапуски  со  сверстниками на школьном дворе. Внутренняя самостоятельность -
это что-то врожденное.
     - Да, удивительная история.
     - Благодаря  этому мальчугану  я смогла получить образование и косвенно
благодаря  ему  принимаю вас  сегодня  у себя... Но  не  будем  отклоняться.
Рассказывайте дальше. Я слушаю.
     -  Собственно, рассказывать больше  не о  чем. О  жизни  впроголодь  не
расскажешь.
     - Вы опять скрытничаете? А ну, давайте начистоту. Чем кончилась сцена?
     - Какая сцена?
     - Вашего изгнания из дому.
     - Видите ли... я помню ее не так отчетливо, как все остальное. Какие-то
обрывки. Конечно, услышав мои слова, отец вскочил с места. Я повернулся было
спиной и уже переступил порог - вероятно, в смутной  надежде укрыться у себя
в комнате, - когда затрещина едва не сбила меня с ног.  Я стукнулся виском о
дверной косяк. Совершенно растерянный, я еще крепче стиснул в руках тетради.
Не помню, пытался ли отец вырвать  их  у меня.  Не помню, как я прошел через
прихожую,  помню только, что меня вытолкнули на лестницу. Это было как эхо -
второй  раз в один и тот  же день.  И  снова  с такой силой,  что  я едва не
пересчитал ступеньки. И снова, как эхо, за мной  захлопнулась дверь с шумом,
от которого содрогнулся дом.
     Я медленно  спустился вниз, стараясь овладеть собой.  Стараясь ни о чем
не думать. В кармане у меня оставалась только какая-то мелочь.
     Я был так взволнован, что ноги у меня подкашивались. Меня била холодная
дрожь. Но  на  улице, на свежем воздухе, я очнулся.  Кинотеатр на улице Ренн
сверкал  всеми своими огнями. Точно  сквозь сон  видел  я  проезжавшие  мимо
машины. Как автомат поднялся к  Ротонде. Там, на площадке  у подножия статуи
Бальзака,  я  окончательно пришел в себя  и проверил свою наличность. На эти
деньги можно было  кое-как перебиться недели две.  Видите, я  снова,  как  в
четыре года, совершал горестный подсчет...
     Первым делом мне надо было позаботиться  о ночлеге. Я нашел  комнатушку
(в ту  пору  это  было еще  сравнительно легко)  на  верхнем  этаже  дома  с
меблированными комнатами на маленькой, плохо  вымощенной улочке, обрамленной
двумя  решетчатыми  оградами, -  улица Жюля  Шаплена, вы, наверное,  знаете,
позади   знаменитого  русского   ресторана.  Решетчатые  ограды  исчезли,  а
маленький кинотеатрик остался. Остались и проститутки,  которые подстерегают
туристов, осматривающих Монпарнас. Когда оканчивался  сеанс,  на  улице было
шумно,  в  остальное время  тихо,  как  в  провинциальном  городке. Деревья,
маленькие палисадники - ну чем не  деревня, особенно если сравнить с мрачным
зданием  на  улице  Мезьер!  Очутившись  в  своей  маленькой  комнатушке,  я
почувствовал себя не просто свободным, а, что гораздо важнее,  освобожденным
и  испытал  минуту  горького  восторга. Понятное дело,  всю  заслугу  своего
освобождения я приписывал самому себе. Не отец  хлопнул дверью, а я. Я долго
цеплялся за эту легенду. Но мне было восемнадцать лет, мне было страшно, мне
надо было как-то взбодрить себя.
     - А потом?
     - Потом... потом  я отправился в кафе "Дом" поесть  луковой похлебки. Я
уже  бывал в этом кафе, и не раз. Но теперь мне все здесь показалось другим,
не похожим на прежнее  и каким-то родным. Я вдруг почувствовал себя здесь не
гостем, а почти что завсегдатаем. В ту пору это  было  необычайно оживленное
место.  Как теперь Сен-Жермен-де-Пре.  Кого тут только не  было:  художники,
писатели,  актеры,  журналисты,  как  правило малоизвестные, но  вращающиеся
вокруг  немногочисленных  звезд  из  мира  искусства,   а   та